Русский Журнал
СегодняОбзорыКолонкиПереводИздательства

Новости | Путешествия | Сумерки просвещения | Другие языки | экс-Пресс
/ Вне рубрик / < Вы здесь
Быков-quickly: взгляд-33
Дата публикации:  2 Апреля 2002

получить по E-mail получить по E-mail
версия для печати версия для печати

Стодвадцатилетия Корнея Чуковского почти никто не заметил. Сбывается его собственный мрачный прогноз в одной из дневниковых записей: через десять лет после моей смерти, писал он, мимо этой дачи будут проходить новые жители Переделкина и заспорят: тут жил какой-то Чуковский... - Да что вы говорите, я точно знаю, что Маршак!

Впрочем, чего тут сетовать: 120-летнего юбилея Блока тоже не замечали, да и вообще - чем меньше Отечество празднует подобных дат, тем больше у нас шансов, что оно покуда не окончательно затоталитарилось. Иное дело, что за Чуковского как-то обиднее, чем за Блока. Блок свое взял - в том числе, и при жизни. Его не раз называли мучеником русской литературы - но это было мученичество светлое, сродни пастернаковской Голгофе в конце пятидесятых: твердое сознание избранничества, сочувствие и любовь читателей... Да и творчество всегда было для Блока радостью, он ни дня не "работал" в собственном смысле слова: в записных книжках есть характерная помета рядом с неудавшимся черновиком - "Не пишется, так и брось". Чуковский был каторжник, олицетворявший собой совершенно иной тип служения слову: не сказать, чтобы он не обладал врожденным вкусом и слухом, не сказать также, чтобы не любил литературу (только ее и любил на свете), - но каким нечеловеческим трудом давался ему каждый текст, производивший на современников впечатление легкости, поверхностности и танцующего, порхающего блеска! Дневник Чуковского, ставший со временем главным и наиболее цитируемым его произведением, переполнен признаниями: "Разучился писать", "даже письма пишу с черновиками", "бездарен", "не могу написать ни строки", "с трудом и отвращением дописываю"... Скрип, натуга, тоска, лямка, ярмо.

И все это при том, что литература действительно была его хлебом и воздухом, его единственно нормальной средой, его человеческим и политическим убежищем, его матерью и его ребенком, - даже в русском двадцатом веке, в котором служение слову уж подлинно заменило религию, я не назову другого человека, который бы так обожал словесность. Он мог заиграть, вспыхнуть от любого случайно брошенного слова, узнанной цитаты, удачной шутки; он мигом оценивал человека по тому, узнает или не узнает тот брошенную ему фразу-пароль, ловит или не ловит мячик... Он расцветал при малейшем упоминании любимого автора - и, напротив, чувствовал глубочайшее уныние в обществе людей, читавших исключительно газеты и говоривших исключительно о модах или водах... Все курортные поездки были ему поэтому отравлены, все путешествия, кроме заграничных, - невыносимы; он легче переносил одиночество, нежели соседство неучей и бездарей, а в этом соседстве прошла большая часть его жизни, так жестоко переломившейся. В его записях двадцатых годов рассыпаны растерянные и трогательные проговорки: не узнаю людей, все люди куда-то подевались, давно нет ни настоящих лиц, ни настоящих разговоров... В каком-то смысле ему повезло меньше, чем Блоку: Блок умер, а он все жил - и волей-неволей подпадал под общие гипнозы, деградировал вместе с эпохой, думал о мелочах, писал о ничтожествах, распрямляться начал только в пятидесятые... Лучший русский критик начала века, вытесненный в убогую нишу сказочника, заваленный кучей чужих переводов, которые безотказно редактировал, вечно склоненный над грудой корректур, читающий какие-то никому не нужные лекции, вынужденный отстаивать перед бездарной, тупой Крупской самоочевидные вещи - вроде права волшебных сказок на существование... Господи, какой ужас, как подумаешь!

Но я бы предостерег от слишком бурного сострадания: в конце концов, Чуковский гениально организовал свою жизнь, и именно в этом смысле я смею назвать себя его учеником. Владимир Новиков, например, любит возводить себя к Тынянову и учиться у него, пусть заочно: занятие достойное. Я научился у Чуковского немногим, но определяющим вещам: меня всегда больше всего поражало количество работы, которую он на себя добровольно взвалил. Дело было даже не в прокорме семьи: мне кажется, что он и семью-то такую обильную завел исключительно для того, чтобы был предлог для беспрерывного, круглосуточного труда (всю жизнь страдал бессонницей, спал не более трех часов в сутки). Тут есть тайная аналогия с Розановым: оправдывая свое многописание (часто - внутренне противоречивое, непоследовательное), он говорил, что, во-первых, всегда был честен - а во-вторых, "вокруг этого кормилось 9 человек!". Конечно, никакой прокорм семьи не был стимулом ни для Чуковского, ни для Розанова: это было скорей оправдание жизни, состоящей из одной литературы, из чистого писания, редактирования, корректирования, издания, чтения лекций... Репин как-то сказал Чуковскому (а тот простодушно записал, не догадываясь, что проговорился с небывалой откровенностью): голубчик, только никому не говорите, что это все нам в радость, что мы иначе не можем! Всем говорите, что это каторга, что вот Репин кисть к руке привязывает, потому что держать не может... Чушь! Это наслаждение и счастье! Помню, с какой ликующей улыбкой цитировал мне это другой великий трудоголик, в равной степени наследующий и розановской, и чуковской традиции, - Лев Аннинский, пишущий постоянно, сделавший это формой существования.

Чуковский сумел забить свой день так, что не осталось ни щелочки для быта, для политической или литературно-политической деятельности, интриг, клевет, выяснения отношений (он все равно периодически влипал в неловкие ситуации - например, когда Алексей Толстой опубликовал его частное письмо, никак не рассчитанное на печать и содержавшее нелестную оценку Замятина). Он полностью отгородился от всего, что сокращает и отравляет жизнь: иногда интересуются - как он при таком бешеном графике, при таком каторжном труде прожил восемьдесят семь лет, сохранив отменное здоровье? Скажу больше: он и еще бы жил, если б безграмотная медсестра, делавшая ему укол от сердечной слабости, не заразила его через грязную иглу желтухой, от которой он и умер. Во время внутривенного влияния он, как всегда, рассказывал сестре что-то литературное... Господи, да что говорить о нем самом - он Муру, любимое свое дитя, так пропитал литературой, так научил обороняться от жизни стихами, что умирающая от туберкулеза десятилетняя девочка забывала о своей обреченности, читая вслух "Марает он единым духом лист, внимает он привычных ухом свист"...

Чуковский очень быстро (он вообще соображал чрезвычайно быстро, почему ему и казалось, что он пишет так медленно) понял, что никаких других лекарств от жизни не придумано - только иссушающая, беспрерывная работа, и лучше бы всего литературная, поскольку ничто, кроме литературы, не дает такого стопроцентного забвения и не способствует при этому выработке таких полезных душевных качеств. Вообразите себе наркотик, употребление которого делает добрей и чище! Подобную мысль недавно высказал Искандер: слушая Баха, испытываешь примерно такую же эйфорию, как после стакана или двух хорошего вина, - но Бах не оставляет похмелья, тут спирт более высокой очистки. Литература, будь она трижды жестока, все равно магическим образом возвышает душу: губит ее только плохая литература, и как люди с особенно нежным желудком корчатся от боли, проглотив даже крошку некачественной пищи, - так люди с настоящим вкусом впадают в неистовство не то что от плохой, а и от посредственной прозы; Чуковский с его абсолютным вкусом обрушивался на любую пошлость, где бы она ему ни почудилась. Это приводило его иногда к ошибкам - вполне, впрочем, извинительным: дело в том, что великой литературе иногда присуща пошлость, она входит в ее состав на равных правах с прочими ингредиентами, поскольку в великой литературе должно быть все. Есть пошлость у Толстого, есть - у Блока; у Леонида Андреева ее очень много, но это не мешало ему быть великим писателем. Помню наши с женой бурные споры на ранних стадиях знакомства: некогда защитив по Чуковскому диплом, она искренне считала его русским критиком номер один - я же не мог ему простить пренебрежения к андреевским драмам, непонимания многих моветонных, но великих и трогательных сочинений, а главное, его жесточайшего наезда на кроткую актрису Чарскую, на чьих книгах вырастали поколения прекрасных, сентиментальных детей... Не всем же читать в детстве Диккенса, тоже небезупречного по части вкуса. Жена окончательно убедила меня в величии Чуковского, найдя неопровержимые доказательства тому, что в двадцатые годы пенсию и паек для больной, одинокой, запрещенной Чарской достал именно он, главный ее оппонент. Свой брат литератор, пусть писавший любую ерунду, - был для него свят и неприкосновенен, когда речь заходила о выживании: страстно споря почти со всеми современниками, он так же страстно всем помогал в быту. Ибо литература - такое дело: в ней мы обязаны быть несогласны, обязаны драться не на жизнь, а на смерть - речь идет о вечных вопросах, о бессмертии, это дела кровавые и жестокие; но все мы, пишущие, ведем общий поединок с жизнью и властью, и тут обязаны держаться вместе. Эту высокую корпоративность Чуковский понимал лучше прочих - за это Ахматова и называла его олицетворением добрых нравов литературы, даром что писал он о ней вовсе не так комплиментарно, как она любила... За это же простил ему Саша Черный, поначалу смертельно обидевшийся на статью, в которой он заподозрил (не без основания) намек на родство между ним и его лирическим героем; появилось разгромное стихотворение "Корней Белинский", на которое Чуковский... сумел не обидеться!

Да, трудяга, да, каторжник, да, тысячи страниц никому не нужных текстов: лекций, переводов, полемических статей (объекты полемики канули в Лету прежде, чем он взялся за перо для ответа)... А сколько газетной халтуры! А сколько свиста и плевков, и воинственного непонимания, и прямой зависти, и пренебрежения со стороны тех, кто считал его компилятором и комментатором, а себя - создателями новой универсальной теории литературы! Я говорю прежде всего о формалистах, из которых его любил один Тынянов - прочие же третировали снисходительно и высокомерно; не был исключением и Шкловский, о котором в дневниках Чуковского столько точных и восхищенных слов. Между тем теоретические работы Чуковского отнюдь не утратили своего значения и теперь, когда многое в наследии формалистов, что греха таить, потускнело и стало казаться мертвым. Я не говорю уже о подлинно великой заслуге Чуковского перед Некрасовым, которого он отчистил от хрестоматийного глянца, вернул в живой контекст, разыскав десятки неопубликованных стихотворений и атрибутировав не меньше сотни публикаций - стихотворных фельетонов, отрывков, очерков... Некрасов, каким мы его знаем, - это Некрасов академического собрания, составленного и прокомментированного Чуковским; это он записывал мемуары старух, знавших его, отыскивал и скупал письма, в которых он упоминался, реставрировал его биографию, отстаивал его репутацию...

Он хорошо знал, что такое презрение литературных (или политических) снобов, в жизни палец о палец не ударивших и потому ничем не замаравшихся: он знал, чего стоила Некрасову ода к Муравьеву. Пойдя сотрудничать во "Всемирную литературу" (иного способа заниматься литературой в 1918 - 1919 годах попросту не было), он выслушал от баронессы Ватсон упрек в сочувствии большевикам и - не сдержавшись - заорал на восьмидесятилетнюю старуху: "Сволочь!" Во все времена предостаточно было людей, готовых ударить горбатого по горбу; старуха, к счастью, все поняла и сама извинилась перед ним в Доме искусств, на праздновании 1920 года... У Чуковского с самого начала не было никаких иллюзий относительно октября семнадцатого: он с самого начала понял, что никакой революции нет, а есть великое общенациональное упрощение, ценой которого только и можно сохранить империю. Сам человек из низов, одесский бастард, он отлично знал нравы этих низов - от них-то с отрочества и спасался запойным чтением и неостановимым сочинительством; человеческих лиц вокруг него становилось все меньше, он видел это и не обольщался. Я уверен, что славословие Сталину в его дневнике 1934 года - сознательная маскировка: к тому времени он уже знал, что дневники при обысках изымают, а не вести их не мог, ибо чувствовал себя существующим только когда писал. Час, потраченный не на письмо и не на чтение, у него шел за три - так мучительно и бесплодно он тянулся. Почему Чуковский, при отличном понимании всего, что происходило и в феврале, и в октябре семнадцатого, пошел на сотрудничество с этой властью? Отчасти потому, что уехать не мог (огромная семья, маленькие дети), отчасти же потому - и это главная причина, - что верил в спасительность литературы, в то, что сможет ею заниматься при любом режиме. Только сумасшедший мог надеяться, что откровенно контрреволюционный журнал "Русский современник" сможет в 1922 году выходить и пользоваться неприкосновенностью! Троцкий, прочитав первый номер, не сдержался: "Умные люди, а какую глупость делают"...

И тем не менее, многих он спас. В пятидесятые, шестидесятые годы он защищал составителей "Литературной Москвы", Зощенко, Солженицына, Евтушенко; вместе с Эренбургом - оба были неприкосновенны, поскольку всенародно знамениты, - отстаивал молодых... Эренбурга спасли его военные статьи, Чуковского - его сказки, то есть маргинальные, третьестепенные их сочинения; уже тогда всенародная слава была лучшей защитой для художника. Благодаря этому Чуковский спасся - и пронес-таки в официальную советскую литературу немного "ворованного воздуха", благодаря чему несколько советских поколений - в том числе, мое - смогли избежать бесповоротного превращения в тупую и самодовольную шпану.

Он написал очень много. Полная библиография его работ составила бы том потолще набоковского (его полная библиография, включая труды по лепидоптерологии, составляет страниц 200). С Набоковым, кстати, Чуковского роднит очень многое: англофильство (Набокову внушенное отцом, а у Чуковского - сформированное первой лондонской командировкой в 1901 - 1903 гг.); страсть к систематизации, к кропотливой и точной работе (Набоков придирчивейшим образом держал свои корректуры, придирался к малейшим неточностям у оппонентов, пять лет переводил и комментировал "Онегина"). Чуковский обожал британские университеты и академическую Америку, с нежностью читал "Пнина" - книгу о русском чудаке, точно так же думавшем заслониться от жизни своими штудиями; Набоков, конечно, над Чуковским иронизировал в "Других берегах", но отзывался о нем с неизменным уважением, посылал книги... Одну из последних своих критических статей Чуковский посвятил разбору набоковского "Онегина" - и в этом был для него важный символ: когда-то Владимир Набоков-старший прислал ему на отзыв книжку стихов шестнадцатилетнего сына с просьбой черкнуть пару строк; просьба была исполнена ровно полвека спустя. Любопытно, что Чуковский к Набоковым и Набоковы к Чуковскому относились с легким высокомерием, на грани сострадания: Чуковский казался Набоковым - отцу и сыну - все-таки немного поденщиком, все-таки простолюдином, и английский был у него неважный; от таких людей разит трудовым потом. Набоков-старший казался Чуковскому ограниченным и простоватым барином, говорившим и писавшим одни банальности, - но притом барином добрым, благородным, чистым... Доброту, благородство и чистоту они друг за другом признавали охотно - потому что и для Набоковых, и для Чуковского литература была равно безотказным способом борьбы с жизнью; этот их главный урок не худо бы усвоить всем, кто пытается подражать эстетскому стилю Набокова или критической хлесткости Чуковского...

Скорее всего, нынешние обитатели Переделкина, идя мимо его дачи, в самом деле спросят: а кто он был? С них станется.

Не говорите в ответ: он был критик, или: он был сказочник, или: он был отец выдающейся писательницы и диссидентки Лидии Чуковской (которая, боюсь, сильно проигрывала отцу в широте взглядов, учась не столько у него, сколько у Герцена)... Скажите просто: тут жил человек, нашедший универсальное лекарство от всего.

Какое лекарство - не поясняйте. Пусть думают.


поставить закладкупоставить закладку
написать отзывнаписать отзыв


Предыдущие публикации:
Владимир Ланцберг, В кавычках и без /19.03/
Демократии абсолютной, безупречной, предельной нет нигде. Посему речь можно вести не просто "о демократии", но о демократии относительной, статистической или о степени приближения к демократии абсолютной. И работать на это приближение. Ответ Михаилу Кордонскому.
Дмитрий Быков, Быков-quickly: взгляд-32 /15.03/
Фильм Балабанова "Война" как нельзя лучше соответствует нашим упрощенным временам. Фильм, предназначенный для показа на призывных пунктах. Дитя идеологического вакуума, Абсолютная Пустота - в этом секрет ее неотразимой притягательности. Кино Балабанова - абсолютно бесчеловечно в самом нейтральном, безоценочном смысле слова: человека в нем нет.
Александр Шубин, Почему раскручивали "Азазель"? /14.03/
Акунин пытается встать в авангард модного движения против рационального мышления и прочих плодов просвещения. Это уже повод для большой общественной поддержки, особенно в телевизионном мире. Но все-таки не настолько масштабной. Для такого триумфа нужен не просто социальный заказ, а заказ актуально-политический. (отзывы)
Дмитрий Быков, Быков-quickly: взгляд-31 /11.03/
1. Есть главный критерий оценки поэта - качество его прозы; проза Бродского бывает остроумна, но никогда - весела; полемична, но никогда - увлекательна. Тупик и есть тупик. 2. Журналистикой в девяностые чего только не называли. Но Илья Стогоff занимался не журналистикой. Он занимался фигней.
Ревекка Фрумкина, Читаю Чудакова /07.03/
Александр Чудаков, филолог с мировым именем, давно пишет отличную, образцовую русскую прозу. Хочется, чтобы мои молодые современники, читая роман Чудакова "Ложится мгла на старые ступени", понимали, что наша жизнь - это не "Жизнь насекомых" и не "Голубое сало".
предыдущая в начало следующая
Дмитрий Быков
Дмитрий
БЫКОВ
bykov@sobesednik.ru
URL

Поиск
 
 искать:

архив колонки:

Rambler's Top100