Век ХХ и мир. 1990. #4.WinUnixMacDosсодержание


ЭССЕ

Глеб Павловский
Дитя застоя

Апология прошедшего времени



Русское нравоучение - историческое ли, политическое - заключено в естественный треугольник: Порицания, Апологии, Повествования. Интеллектуал, выступающий в роли нравописателя, бичует нравы, как Фонвизин, полирует status quo, экстраполируя его в вечность, подобно Алексею Толстому, - либо приподнимает покровы, неслышно проницая повсюду, аки бес Лесков.

Сегодня, кажется, обесценено все это дело. Шеренги недавних певцов порядка, переделанных в диссидентов на жалованья, обличают все кряду; похоже, все уж и обличили. Как всегда в этих случаях, обличительный пыл приобретает тона доноса: тот-то не перестроился! Такой-то не ликует с нами! А вы, да, вы, - чем занимались в годы застоя?!

В те самые "годы застоя", то есть во времена напряженной внутренней выработки, какой Россия не знала с эпохи "замечательного десятилетия" 1830-40-х, утвердившего главные линии русской культуры, во второй золотой век ее, в 1960-70-е, замкнувшие нравственный организм нашей истории явлением свободного русского человека, уже не в единственном числе Александра Пушкина, но плеядой личностей и судеб, соцветьем твердейших характеров, возросших на небывалой для страны идее ненасилия (потому и назвали их - отщепенцы), - в одной из статей, страничек в пять скверной машинописи, автора которой после долго разыскивали, я вычитал злые, запомнившиеся слова: "И на пороге грядущего дня я вижу сытое мурло, развалившееся перед телевизором с "Архипелагом ГУЛаг", купленным в газетном киоске, скучающее в ожидании трансляции из Дома Союзов показательного процесса над "сталинско-брежневскими заговорщиками".

...Тебя бы и теперь сыскали за такие слова, думал я, читая в прогрессивнейшем еженедельнике донос на заключенного замминистра, убравшего руки из-за спины вопреки правилам тюремного распорядка. Донос иллюстрирован (что ново для нас) верно: руки подконвойного в карманах - в карцер сталиниста!.. Еще новей, что доносы печатаются вперемешку с Розановым и Анной Ахматовой и что авторы их клянутся всеми святцами интеллигента, от Чаадаева до академика Сахарова...

Но могу ли я сказать, что мы такого не ждали?

ИЗГНАНИЕ БЕСОВ

Когда Александр Блок в пушкинской речи приравнял Белинского к Бенкендорфу, это не была всего лишь шпилька большевикам. Блок предупреждал об угрозе Пушкину, исходящей из самой русской культуры, из ее тяги к идейному автодиктату.

Ибо Пушкин совершенно отбросил единый масштаб, строя свою Россию лиц и характеров, разнообразную Россию, принципиально не сводимую ни во что одно: обстоятельство, по сей день отрицаемое русской культурой. Отброшенный Пушкиным принцип единства она подобрала и, обратив в мумию, установила во главу угла. И все последующие идейные интерпретации рассматривают жизнь как криминогенное начало, видя в свойственном ей неединстве причину исторического зла, если не само зло.

В семидесятые годы интеллигенция окончательно раскололась, совершив массовый побег из русского языка и культуры, мучимых загадкой Сталина. Последняя состоит в том, что по причине, нам до сих пор неизвестной, свободный народ не восстал, когда его погнали на бойню.

Чем бы мы ни отделывались от этого стыда, для субъекта русской культуры это тайна на вечные времена: как смели они не восстать, читая Пушкина и говоря по-русски? И этот грех остается в составе русской культуры вместе с Пушкиным отныне и навсегда.

Вариантов личного поведения здесь, собственно, два: принять вызов - либо скрыться от него в удобную идеологию зла. Для второго необходимо оболгать собственную историю, смыть с рук ответственность, а с лица - лицо, и вернуться в родную историю с нарядом сыщиков и криминалистов. Зато, упрощая злодея до милицейской уголовщины, мы и последнюю понимаем по-сталински - эх, недобили, ушел гад!.. - и закономерно растворяемся в обилии ролей, положений и средств власти, в ее антропологии и языке.

Что и произошло. Вслед за смещением Александра Твардовского из "Нового мира" произошел бесшумный антропологический сдвиг и выбор внутри русской культуры, когда большинство интеллигенции сплотилось вокруг власти как единственного спасения от зла разнообразия, зла исторической неожиданности, зла человеческой природы. Человек был оболган именем безопасности. "Мы не дадим больше себя лихорадить!" Ожидалось, у государства достанет силы прекратить время, пресечь историю и, стерилизовав человека, его удовольствовать. Ради этого как не выдать было на съедение инакомыслящих?

Но к середине 80-х утопия построения санатория в отдельно взятой стране провалилась. И большинство прокляло власть (назвав ее аппаратом) за то, что история продолжается, курортный режим нарушен и человек, как древле, опасен и разнолик. Государство винят в том, что оно не смогло либо не захотело внять консультантам и до конца извратить человеческое естество: человечество - сплошь "коррумпированные группы", а люди - "бесы", бунтовщики хуже Пугачева (по справедливому замечанию государыни Екатерины Великой).

Булгариных на зарплате сменили Чаадаевы по 300-500 с листа, рассылающие одну горькую правду в два-три еженедельника одновременно, не успевая собирать гонорары по пути в Шереметьево-2. В лицо налогоплательщику летит стих, "облитый горечью и желчью", назначавшийся в другой адрес, и главное - краденый у мертвеца стих. Подлая смелость 80-х - негатив подлой трусости 70-х - смелость гуртом и гурьбой, по свистку, с единственным позволением себе: быть более жестоким. чем власть. Но правда ли. что преодоление Сталина происходит сегодня путем доноса на сталинистов, а не состоялось вчера по слову: "Мы не умрем, но изменимся"?..

ОТКРЫТИЕ ЗЛА

Судьбу и взгляд моего поколения определил ритм отлива и прилива зла. Мы росли во время его отлива, принимая теплое обнаженное дно за обычное состояние мира, и только-только подросли, как осознали страшный факт - некогда бывшего  п р и л и в а, в этих же людях, в берегах этих же, родных нам вещей и понятий!..

Выросшие без жабер, мы поняли, что реальность способна изменить. Вещи приобрели тень, и в этой тени предстояло жить дальше. Мы понимали, что в самые страшные годы страны - годы-символы, годы-иероглифы, как 30-й, 37-й... - когда пытали, убивали, стан шел на стан, и исчезали оба - а взамен выскакивали гомункулусы с университетскими значками - верткие и гладкие умом человечки... шла другая, совершенно родная нам человечья возня. По улицам грохотали не одни воронки, а и телеги, и воробьи исследовали свежий навоз, исклевывая оттуда овсинки, как дотошные их современники-следователи - собственных болтливых родичей. Но подобной жути, конечно, никакой воробей вообразить бы не мог.

Мы листали книжки двадцатых годов, где было написано "Земля и фабрика", и была шестерня, которая еще умела вертеть.

Мы ступали Коминтерновской до переулка Марата...

Мы растопыренной пятерней проводили по белой доске с сентенцией - по метеориту революционного времени, засевшему в стене дома "модерн", что против редакции "Нового мира": ВСЯ НАША НАДЕЖДА ПОКОИТСЯ НА ТЕХ ЛЮДЯХ, КТО САМ СЕБЯ КОРМИТ.

...И не могли понять: у них все было - как же они потеряли все? Как они стали настолько ничем, что выживали, соглашаясь скармливать друзей чудовищу?

Начиная с какой ошибки?..

И приходило странное чувство веревочки, что вилась от старых улочек, домиков в полтора этажа с приусадебной заплаткой, с окнами, защищенными вместо решеток спинками старых кроватей, песен Дунаевского - к платоновским задворьям в лопухах и счастье, уже несколько жутковатом, к Мандельштаму ("а переулочки чадили керосинкой, глотали снег, малину, лед...") - и ясности, что Сталин начинался тут же, плоть от теплой этой плоти, начинался, как духовой марш, издалека, молодцеватая выправка, простая одежда, Пушкин в издании на желтой бумаге и нелюбовь к "э-э..батенька!"

Это странное сознание рождало одновременно и гордость, и ужас, и риск: до чего же мы для себя опасны! Это была наука себя уважать, а уважая собственную сложность, - не давать ее рушить!

Так это странное сознание становилось сопротивлением: не дать Злу прорваться через себя еще раз - а что значит не дать?

Мы рано поняли, что нет ничего опасней человека, - что перед ним любая бомба!.. Мы начали прислушиваться к себе, и вовремя различили тихий поначалу, вежливый стук из глубины: то возвращалась в души, к себе домой и просила ее пустить -  н е н а в и с т ь!

Вскоре она стала настойчива, она укоряла, она сообщала страшные и разительные вещи, она доносила на историю, на человечество, на наших родителей - она просила дать ей пальнуть еще разок.

Если что-то сделало наше поколение - оно остановило и лет на двадцать задержало возвращение ненависти, дух которой сегодня - отвратительный смог дрожи, страха, пота и справедливости - встает над страной, и мы встречаем его, как глядят на закат фигуры с картин Каспара Давида Фридриха: в бессилии, но в ясном сознании пушкинского коменданта: ты мне не государь. Ты, батюшка, вор и самозванец.

НАСЛЕДНИК СТАЛИНА

Я родился при конце жизни того, чей портрет еще припоминаю висевшим над телевизором и оттиснутым на обложке свежего номера журнала "Пионер", в эмблематическом ореоле лучей.

Газеты были желтого цвета, они состояли из руководящих статей с заголовками в две строки, фотографии на второй странице, карикатуры на третьей: империалист с носом-бомбой. Для полной ясности на бомбе писали А, то есть "атомная", и с нее свисала сосулька: сосульку также утвердил Агитпроп.

Что было в той жизни твердым? Что могло обещать в ней силу будущего сопротивления ее ставленников и выкормышей? Что сулило декабри у Пушкина, движение 70-х, самиздат?..

Лозунги на фанерных листах, в бронзовом багете?

Памятники - если надо, испарявшиеся к утру фиалковым дымом, взлетая на воздух бесшумно, как воздушные шарики, но в отличие от шариков по ночам? Церкви, которым давали, из милости, побыть спортивными залами?

На Соборной площади не стало собора, на Екатерининской - памятника Екатерине, и хотя она давно была не Екатерининская, а Маркса, - даже Маркс, в гражданскую установленный, рухнул в тартарары вслед за императрицей.

...Говорят - нас лишили религии. Но религия есть связь с тем, что тебя основало, с тем, что тебя хранит и спасает, исходя из чего ты живешь. Тогдашняя жизнь была какой-то толчеей связей. Все приоткрывалось друг другу, из-за угла глядело и дышало в лицо, хотя отнюдь не было безопасным. Но то, что площадь "Красной армии", или как бишь ее там... никто не звал иначе, чем Соборной, - нам детям вполне заменяло собор. Дверь с табличкой "Часовщик Лурье" я пробегал, спеша к трамваю, хотя этого Лурье давным-давно увели и убили немцы, а табличка спаслась. Литая, крепко вросшая в дубовую дверь, она чем-то нравилась новым жильцам. Мир рассказывал о себе ребенку, томя воображение былями упраздненных историй.

Наша квартира была подвал, с фасада корчивший себя бельэтажем, и трамвай долго тряс каждым из наших стекол. Дворик наш был какой-то ковчег. Сверху жила семейка фолькс-дойче, благополучная и при немцах, и после их изгнания, рядом - рабочая семья, главу которой до войны увели с завода.

Коридор, соединявший эти чуждые гнезда, прогнил, в нем зияла дыра с разлохмаченными краями, остро пахнувшая паклей: жилец сверху однажды провалился к нам в кухню. Дыру обходили, заделывать ее было некому: единственного мужчину, молодого парня - виновника этой смешной истории - через неделю забрала милиция. Он связался с одной из молодежных шаек, какие были в те годы хозяевами своих улиц. Увидел я его почти стариком, сам кончая университет.

Здесь пропадали из дому чаще, чем умирали, - и дворик пустел, только старухи крепко держались за свои клюки, свои скамеечки.

Там был булыжник, но не асфальт, и в булыжинах застревали приметы событий, как мясные волокна в зубах пообедавшего. Мы извлекали оттуда оловянные пуговицы, подковные гвозди, даже пули, ради которых, собственно, велись раскопки. Все было утоптано, и все проникало друг в друга, - в то же время мельчайшие детальки и косточки времени, подобно плюсне, различались и нетребовательным взором. То был вечный кавардак вещей, вещиц и штучек, просто каких-то хреновин. От сырости отваливалась штукатурка, и проступало слово "москатель..." А уж следами осколков - едва ли не с гражданской войны - изрыта была любая стена...

То была именно religio - связь с прошлым, с человеком, с его миром. Связь, которая спуталась, но еще не оборвалась. Старые газеты были подклеены газетами времен оккупации и гражданской войны. Руины под самыми нашими окнами разбирали лет пятнадцать, наконец пустив завод по производству мороженого. Рядом стояла церквушка - крохотный крепкий новодел конца века, не имеющий ровно никакой архитектурной ценности. Там шла служба по вечерам, пока мы клянчили мороженое у работниц. Соседство было недолгим: церковь закрыли вскоре как пустили фабрику, - но церковью был еще и восстановленный базарный зал.

Полстены зала занимала фреска: колхозницы доят коров. Бидоны в траве, как живые, коровы, как живые, и очень счастливые: их доят. Когда в первом классе соседка по парте обозвала другую "колхозницей", учительница взорвалась: да кто тебя кормит маслом? А всех нас - кто кормит?! Та в слезы, класс притих - это был урок...

В школе, где я учился, до революции была гимназия: и моя бабушка, девочкой-цветочницей, бегала сюда с заказами. Лестницы школы были мраморные, широченные, с зеркалами в пролетах и с пальмами в кадках, как в Зимнем. По таким в фильмах бежали матросы. Я жил в городе, который только что взяли, взяли, чтобы в нем жил я.

Говорят, будто мы жили вне истории, в разрыве традиции, - что за чепуха! Во дворе, куда мать принесла меня из роддома, спокон веку стояли ворота. Раз в пять лет их красили половой краской, и, сколько я помню себя, ворота никогда не закрывались...

Их просто невозможно было закрыть! Вековые наплывы краски окаменели и были такой толщины, что мне ни разу не удалось доковыряться гвоздем до основы. Мы рисовали по краске мелом - рисовали звезду, рисовали тогдашний знак зла - свастику или "американский знак" ($), и все это в свой черед закрашивалось, погребенное под красно-коричневой скорлупой. А в недрах той скорлупы, если покопаться, нашлось бы и "Вся власть советам", и "Смерть жидам!" времен оккупации...

Эти ворота - сама традиция. Около них, в их тени, я провел в два раза больше лет, чем в университете. Что с того, что их нет больше в том переулке, да и переулка попросту нет? Просто лег сверху еще один слой краски, и частью сознания я принадлежу своему слою, облекая призрачный остов.

Традиция есть детство, растущее в язык. Это мальчики, рисующие свастику и звезду, заглатывая Робинзона Крузо под бубнеж Хрущева с экрана: будет вам и белка, будет и свисток! Это невинность, вскормленная кровью правых и виноватых, и нерушимый обет ребенка наследовать всем им. Это тра-та-та из фильма "Чапаев" в восприятии Тома Сойера: роковой холодок от сцены психической атаки, где те и эти - свои.

Революция совершена. Ее герои, ее жертвы, ее противники превратились в мертвых. А мертвые принадлежат всем. Убежденность в том, что Россия уже есть, сделана, состоялась, порождает не ненависть, а мир как соединение разного, вместилище нераздельных противоречий.

Нет вражды к мертвецам. Они страшны только неуверенным, только не убежденным в том, что Россия есть.

Спустя тридцать лет, неволей живя на Севере и слушая Би-би-си, я вдруг набрел на воспоминания русского литератора о начале пятидесятых: живопись души, покинутой среди ужасов и "ужасиков" той эпохи, как он их называет. Странно, подумалось мне: время почти одно - кто из нас прав? Ведь и я помню опаску, с которой рассаживались в актовых залах, под трибуной карельской березы и президиумом красного плюша. В театре жизни играли "Макбета", и в президиуме сидел он, лично товарищ Макбет,-взрослые жили непросто... Когда я родился, слово "отравители" еще было на устах. Безумие перекусало всех, грозя окончательно сомкнуться над миром, оно творило там "заговоры" и казни, там - войны и казни, там - военные блоки и снова-таки казни... Закладывались основы мирового порядка столь безысходного, что книга Оруэлла легко превратилась в бестселлер. Загляните даже в записки честных, светлых людей тех лет: кто пророчил взрыв планетарной махины, кто, не желая оригинальничать, толковал о картине мира после близкой войны, подготовка к последней охватывала весь строй жизни человека. Совестливые призывали Немезиду на заблудившиеся народы.

Но пара-тройка лет прошли, и мир не изменившийся, еще более преуспев и в вооружениях, и в пролитии крови, стал другим. Миллионы вышли на свободу, миллиарды получили отсрочку, которой дети их пользуются до сих пор.

Разнообразие зла сродни разнообразию жизни. Сатана не может не разделяться - потому он непрочен, как и дитя его, зло.

И сегодня нам недостает не так сожженных книг, как порубленных семейных трельяжей, на которых импортная косметика дочки была б разбросана среди костяных штучек, доставшихся от прабабки, и трофейного богемского стекла, вывезенного дедом из Пруссии.

Нам недостает обжитого чужого, притершегося, присоседившегося, лепящегося друг к другу, инородного, асинхронного и асимметричного. Ибо, как галька прибоем, вещи, дома, нравы и обиход обкатываются лишь свободой: причем долгой свободой, нестесненной жизнью,   в о л ь н о с т и ю   ее причуд и нечаянностей. Мы уравниваем только через бульдозер, чтобы после, через несколько десятков лет, нам нечего было оплакать - нет и того бульдозера, который снимал старую жизнь и прежние вольности. Даже его, железного и бесчувственного, переплавили в лом.

Где церкви, поруганные революцией? - спрашиваем мы,- но и где памятники, ею установленные? Но уже о памятниках Сталину не спросишь - где они?

Жизнь вскармливала нас несуразицей обихода, приучала к пестроте. Портрет Сталина висел над дедовой тумбой, начиненной миллионом железных вещиц и тяжкой, как орудийный ящик. На тумбе - телевизор, по которому я впервые смотрел "Карнавальную ночь" - светлый миф нашего детства. Хочу утвердительно сказать - то было одно из величайших разрешений, какие получал послевоенный ребенок (родители обычно на все говорили "нельзя"). Газеты, хотя я и не читал их, видом и цветом и сплошняком твердили то же "нельзя", а фильм нашептывал, пел, ликовал: можно! Теперь все можно! Страх - выдумка!..

И хотя старый портрет еще висел над новой сказкой (его сняли гораздо позднее), присутствие вождя при шельмовании собственных кадров в лице товарища Огурцова безболезненно принималось умом. Для ребенка это значило: правильно. Он одобряет.

ДЕТИ КАК ПЕРЕЖИТОК ПРОШЛОГО

"Каждый человек, - пишет Гегель, - появляется на свет среди своего народа и принадлежит его духу... Каждый индивидуум, поскольку он связан с духом своего народа, обретает с момента рождения веру своих отцов без своей вины и своей заслуги".

Твердь традиции не книги и не учителя, а ребенок.

Он самое прочное ее звенышко, не раз вытягивавшее всю цепь из непролазного для политики и морали хаоса: притча о Моисее, водившем свой народ за нос по мизерной пустыне, пока не вымер последний из "прежних", имеет веские исторические основания. Деды рассорились насмерть и так давно, что забыли, когда и по какой причине, - помирить их невозможно. Отцы ладят, запутываются в компромиссах - внуки же "тех" ли, "этих" ли - не разберешь. И вот деды-победители нянчат внучат побежденных. Мертвые же вовсе не имут укоризны: их срам - наш общий срам.

В "Родной речи" моего первого класса тех лет, пока она сосуществовала с "Историей ВКП(б). Краткий курс", сравнимая по тиражу, была притча Толстого о старике, посадившем яблоню. Ребенок получает мир, как яблоки с дедовой яблони, - без своей вины и своей заслуги. То и другое принадлежит лишь садовнику, детям же плоды как данность, как простодушие самой старой этой притчи. Кровь истории не подлежит оправданию, простить либо переступить ее невозможно. Оправдание приходит лишь в акте традиции - наследовании окровавленных начал детьми, для которых они "не проблема", - само естество, детская площадка, "Моя первая книга" и простор расти в ином направлении.

Казавшийся безнадежно порочным, расколотый и весь во грехе мир чудным, крепким яблоком падает точно в руки ребенка. "Звук осторожный и глухой плода, сорвавшегося с древа..." переиначивает образ мира так, что все становится целым, внятным, близким. Своим.

А потом - биография, приобретение своей вины и своей заслуги. Вектор жизни человека обратен ходу его лет. Съев яблоко Толстого, попадаешь в свалку исторических счетов, и чем вкусней оно было, тем четче и глубже катастрофа взросления, дающая личность. Желая сохранить этот вкус, я волочу с собой вместе с полузабытым роддомом на Комсомольской, бывшей Старопортофранковской, и современные тем годам чьи-то лагерные нары: трещину, которая навсегда с моим поколением, пока я не отрекусь от этого детства с полутемным двориком, с солнечным лучом сквозь ставни - и пляшущей в луче пыли, подобной народцу эльфов.

Оттуда вьется веревочка. Свободный от этого корня, лишенный его я вовсе не нуждаюсь ни в вине, ни в свободе; и незря: лишить человека родимого, доверительного отношения к времени - цель всех тираний. Ибо то был светлый мир зла, и тени его были легки, снуя от окна к стенке, от бабушкиной печки к часам с тяжеленным маятником и к отцовскому циркулю, сосредоточенному на безукоризненном ремесле. И чем, о господи, занималась листва, выпрядывая на потолке ковры из теней и солнечных зайчиков?

Жило пространство, и в пространстве этом было много воздуха. Мы им дышали. Я им дышал. Я справлялся с рамой на старинном вертикальном запоре, перегибался через подоконник, глядел и дышал.

"ДОКАТИЛСЯ!", ИЛИ АПОЛОГИЯ ЗЛА

После Освенцима - человек тот же или не тот?

После двух мировых войн, после Сталина - мы те же или другие?

А зайдем подальше: какими мы себя предпочитаем - робкими подбирателями падали и кореньев или небывалыми хищниками, равно опасными для коров и друг для друга? Но ведь хищники воздвигли Акрополь, и хищники пошли за Христом.

Поэтому предпосылкой и условием демократии в этой стране кажется мне осознание - и признание - что ее прошлое состоялось, что великая и ужасная, созидательная часть ее истории кончена, каждый является наследником и издольщиком этой части. Он свободный и полноправный носитель неделимого образа - единого и неделимого образа всей истории, он - каждый - государство в миниатюре, не часть его, а все целиком.

И с этой точки зрения тридцатые-семидесятые - не потеря, это приобретение. До Сталина мы не знали себя, мы были, может быть, и наивны, но наивны, как Каин до убийства Авеля, когда он еще и не убил брата, но был вполне готовый на это Каин. Мы приобрели прошлое, которого не имели, - прямо говорящее в совесть. Мы приобрели историю-правду, которая глаза колет. Главное, мы приобрели личность, которую так же нельзя запихать обратно в, может быть, и прекрасное, "серебряное", допотопное время, когда концы были не сведены. Когда Цветаева пела, а вдали от Питера офицеры, читавшие Цветаеву, могли резать казахов, насиловать казашек, - мало кто "от анархистов до монархистов", обращал внимание на такие пустяки. Представим себе ряд.

Хлодвиг, Фома Аквинат, Людовик IX, Марат, Наполеон, Гюго, Сент-Экзюпери... Ничего особенного: имена из истории Франции.

Другой ряд: Ольга, Грозный, Никон, Алексей царевич, Пушкин, Павел I, Николай II, Флоренский, Ленин, Ахматова, Сталин, Мандельштам, Бухарин, Булгаков... Безумный перечень! Невозможный список!

Но только когда запятая между именами перестанет нас шокировать, мы догадаемся о существовании такой реальности, как история России.

Умели читать агитки Бедного Демьяна и витиеватые комплименты Алексея Толстого властителям? Умейте жить в России Сталина, Флоренского, Хрущева и Мандельштама. Невообразимо?

Придется вообразить.


В начало страницы
© Печатное издание - "Век ХХ и мир", 1990, #4. © Электронная публикация - Русский Журнал, 1998


Век ХХ и мир, 1990, #4
Эссе.
http://old.russ.ru/antolog/vek/1990/4/pavlovsk.htm