Век ХХ и мир.1994. #5-6.WinUnixMacDosсодержание


В ТЫЛУ

Нина Гончарова
Дома

Когда во сне я вижу себя дома, всю жизнь это происходит в Лосинке. Рубленый одноэтажный дом незамысловатой архитектуры, с открытой террасой, стоящий в центре огромного - соток 50 - двойного участка. Кругом такие же, только позатейливей, домики - иные в два этажа, с башенками, цветными стеклами в окошках, резными наличниками и вьющимся плющом. У всех большие лесные участки, и неумолкающий шум Ярославского шоссе гасится шорохами диких зарослей кустов и столетних деревьев.
За поселком - лес, Лосино-Погонный остров с лосями, пятнистыми оленями в питомнике, красноголовыми дятлами и сойками, лисами и барсуками в чаще. Много лет спустя в нем найдут остатки охотничьего царского домика - Бориса Годунова? Алексея Михайловича? В мое время дальняя память уходила к Екатерине - к ее пути из Москвы в Лавру, и последней войне: тогда лес изменился - были вырублены на дрова столетние корабельные сосны и вместо них поднялся (вместе со мной рос) веселый лиственный лес.
Наш дом стоял прямо на Ярославском шоссе. Под углом к шоссе, пересекая его под Северянинским мостом, уходит на север Ярославская железная дорога. Лосинка - это станция Лосиноостровская. Но станция - это еще не Лосинка! Это - Та сторона: в моем детстве - бабушкин город с магазинами, кинотеатрами (их целых три и два из них до сих пор сохранили свое обличье!), аптекой, горсоветом, военкоматом, рынком. Там тянули друг к другу руки через весь местный "Бродвей" гипсовые Ленин и Сталин. У Сталина под Новый год ставили - прямо на улице - высокую елку, играла музыка, всем было весело, и для меня, маленькой, сама необычность происходящего - елка в игрушках и лампочках на улице! - уже составляла праздник. Дед Мороз играл на баяне, и снежинки падали на здоровые бумажные хлопушки. Место елки определяло первые политические ориентиры: Сталин - главный. Но папа говорил, - что нет, вовсе нет. Он оказался прав - Сталин скоро исчез, а за ним и его пьедестал и елки тоже. А Ленин и сейчас стоит, хватаясь рукой за пустоту, в чужом ему современном районе.
Еще на Той стороне бывали демонстрации, шумный и бестолковый хаос красных флагов, бело-розовых цветов, орущих песни динамиков-тарелок, толкотни, криков, куда-то идущих (почти на уровне моих глаз) чьих-то многих ног. Не очень понятный, но праздник: наверно, по случаю весны.
А у нас на шоссе было тихо, только где-то лаяли собаки, визжали ребята, играя во дворах, гудело привычно шоссе. Иногда в тишину врезалась тягучая рыдающая мелодия и медленно проезжал грузовик с черно-красной тряпкой на борту, а за ним шла молчаливая толпа людей, и процессия эта словно замедляла и так неспешное время, словно проделывала прореху в обыденном бытии.
По ночам изредка лязгали тяжелые гусеницы по шоссе, звук грозный и неотвратимый. Это в Раево (военный городок) тайно перегоняли танки (секрет на секрете!) (Прошло лет тридцать, и снова не слышанные с детства звуки: танки лязгают по Ленинскому проспекту под нашим окном - март 91-го, август 91-го, октябрь 93-го...)
Может, с Раева-то все и началось? Был когда-то дремучий лес и дорога в Троице-Сергиеву Лавру. Недалеко от дороги в XVIII столетии в лесу князья Мещерские устроили свою молочную мызу Раево. От тех времен, кроме названия, сохранился заглохший прудик в передней части базы - помню темную воду и желтые тополиные листья на ней. В восьмидесятых годах прошлого века обосновалась здесь, вокруг Раева, немецкая торговая колония, понастроила себе в лесу теплые зимние дачки, похожие на маленькие рейнские замки. И еще на моей памяти старые лосиноостровцы обозначали дома не по номерам, а по именам владельцев: дача Пауффлер, дача Хофман, дача Добржанских... Всех их высылали в войну, и все же потом кто-то возвращался - и дачи оживали.. А в Раеве перед первой мировой были устроены артиллерийские склады, и врачом расквартированной здесь части был мой дед, Василий Иванович Глекин, черноусый красавец, только что окончивший медицинский факультет московского университета. Жил он с семейством на Пироговке, и каждый день ездил сюда на службу. Октябрьская революция ознаменовалась в семействе Глекиных сквозными обстрелами Пироговки и ежедневными арестами деда, не сообразившего сразу, что революционные матросы и солдаты могут спьяну и не отличить офицерских погон от медицинских. Сообразив же, решил не искушать судьбу и перевелся в Раево, где все его знали и не стремились поставить к стенке в революционном запале. Здесь, на втором этаже красно-кирпичного дома, рос мой папа, родилась тетка. Здесь пережили они и голод гражданки, и солдатский мятеж 1921 года, окончившийся для раевцев личным приездом самого Троцкого. И пока он, стоя на сиденье автомобиля - детское чудо для моего папы! - произносил два с лишним часа пламенную речь, приехавший с ним высокий тихий человек с острой бородкой произвел некие незаметные действия, так что к окончанию речи все главари мятежа уже были вывезены на Лубянку, где и сгинули. А еще через несколько лет дед лечил немца, Эдуарда Эдуардовича Вейде - и не смог вылечить. И тогда его сестра - безутешная, но по своей натуре веселая и даже легкомысленная - передала ему свою дачу с условием, чтобы Глекины оставили ей комнату и заботились бы о ней... Тетя Маня стала с тех пор членом семьи и умерла уже во время Отечественной войны, счастливо избегнув высылки за дряхлостью лет.
Так - с 1924 года - дача Вейде стала дачей доктора Глекина.
...Я хочу вернуться туда. Мне все кажется, что там меня ждут - молодые и старые, живые и мертвые, словно не сломаны, не сожжены дома, не выстроены на их месте, "на костях проулков" безликие коробки, не поумирали, не разбрелись по свету неузнаваемо изменившиеся люди. Кто знает - может, я сейчас как бы окликаю их? Может, кто-нибудь вспомнит?..

*

Дом был стар, добротен и исполнен скромного достоинства. Помню его засыпанным снегом, с белым ровным светом во всех комнатах; помню в звоне весенних ручьев и очумелом, пьяном от солнца, чириканье мартовских воробьев; помню в благодати жары и в холодные, мокрые, летние вечера, когда на закате вдруг прорезалась полоса света за деревьями и становилось видно, как за день под непрерывным дождем осыпались водосборки и жасмин; помню в тленном золоте и сухой пустоте осени... Он так же сливался с небом, деревьями и круговоротом времени, как усадьбы бунинской прозы, как Мурановский или Поленовский дома... Неспешное течение времени исполняло своим неброским смыслом все бытие дома. Но это как-то не осознавалось - жизнь шла по своим обычным законам, но входя в калитку и закрывая ее за собой, каждый как-то чувствовал, что нечто осталось позади: шум, пыль, суета, спешка... Свежая прохлада сада встречала тебя, а в глубине улыбался большими приветливыми окнами старый дом.
В нем было четыре комнаты и кухня, сени, чулан и чердак. Все они были наполнены не столько старинной, сколько старой мебелью грушевого и вишневого дерева, и только много лет спустя, работая в музее, я узнала, как мало сохранилось именно такой - обычной - мебели дореволюционной поры. Она была массивна, монументальна и украшена резьбой. Высокое зеркало с подзеркальником, комоды, буфет a la Notre-Dame, на башенках которого обожали спать наши коты, старый диван, один из валиков которого (наиболее доступный обозрению) был в клочья изодран их когтями... Вещи стояли на раз и навсегда определенных местах - весомо, устойчиво и ненавязчиво. Почти все они были вывезены из имения прадеда - типичной подмосковной дачки Мыски (второе именьице - Огничное - "оправдало" свое название, будучи летом 1905 года сожжено мужиками ближайшей деревни - очевидно, "для порядка"). Столовая была центром дома; здесь, за массивным столом под белой фарфоровой, когда-то керосиновой, лампой все собирались для завтрака, обеда, пятичасового чая, ужина. Три окна и стеклянная дверь на террасу связывали столовую с садом, наполняли ее светом. Семейные трапезы выстраивали для меня по-детски понятную картину мира. Взрослые говорили обо всем: мелькали имена Хрущева, Сталина, Эйзенхауэра, Голдуотера, Кеннеди, Андреева - основателя папиного института, Ахматовой, папиных и дедушкиных сослуживцев... Возмущались спекулянтами, смеялись над глупостью властей... Один из первых детских уроков: то, что говорится за чаем, не следует повторять, скажем, в школе. Ведь всего 10 лет прошло со смерти Сталина, который казался мне тогда древней историей...
В столовую выходили дедова - угловая - и моя комнаты. Когда я была маленькая, в угловой комнате жили мы с папой и мамой. Дед в это время еще был директором санатория для инвалидов войны под Подольском. Большую часть года он проводил там: садясь на лошадь без стремян, - в свои 60 лет! - верхом объезжал хозяйство санатория, входил во все мелочи быта и медицины, и санаторий его процветал. Бабушку я почти не помню: она уже много лет болела, перенеся ранний инсульт, и меня к ней в большую, теплую и темную комнату не очень-то пускали. Она часто плакала, уже мало и непонятно говорила, но я жалела ее по-детски и прокрадывалась посидеть с ней и показать картинки в "Огоньках" и "Крокодилах" - они мне страшно нравились. Там мелькали "дармоеды-стиляги" и осмеиваемые модницы в узких брючках с диковинными прическами "конский хвост" и "я у мамы дурочка", веселые целинники и приветливые лица самых главных - Хрущева, Микояна, Ворошилова... Еще помню, как бродила бабушка ощупью по всему дому, ища какую-то свою комнату. Маршрут ее так часто повторялся, что однажды дед сообразил: она искала свою девичью комнату в мезонине мысковского дома, в нашем - доме своей жизни и старости, повторяя обычный путь из мысковской столовой в мезонин. Но реальность шутила над бедной Екатериной Николаевной: вместо светлой лестницы в девичью светелку она находила с помощью папы приставленную лестницу в чулане, ведшую на чердак, и останавливалась в недоумении.
Заболев в последний раз, бабушка бредила, жалобно повторяя одно и то же: "Куда же все уходит, куда, куда все уходит?.."
После бабушкиной смерти, в 1956 году, дед обосновался в угловой, а мы заняли ее комнату. Здесь была моя кроватка, комод, шкаф, здесь я помню маму, молодую, с блестящими глазами, расчесывающую перед зеркалом длинные черные волосы. На зеркале была трещина, и кто-то поверх нее изобразил букет незабудок. А я, пятилетняя дурочка, играла в войну и изображала, как я падаю, убитая: одна рука в сторону, другая изящно на груди, желательно на простреленном сердце. С окончания настоящей войны тогда прошло лет одиннадцать...
Вещи в доме не были барахлом - каждая несла на себе печать памяти и имела свою историю. И трудно мне говорить о доме, не трогая прошлого, не вспоминая об уже только по рассказам известных мне людях. Бронзовые и фарфоровые подсвечники, пресс-папье в виде массивных стеклянных яиц или горки шариков, серебряная сахарница, ложки, портреты, мебель... Как это все они не ушли в трудное время в торгсин - за муку или тапочки?.. Основной пласт лосиновского обихода восходил к Мыскам, к семье бабки. Ее отец, а мой прадед Николай Иванович Сперанский, был потомком по побочной линии александровского министра-реформатора графа Сперанского и его крепостной. Вообще-то об этом не говорили, и мне не велели говорить - никому: и чтоб не хвасталась, и чтоб не заинтересовалась излишне... Когда я начала расспрашивать, шли уже шестидесятые годы, но страх не ушел; а он ушел до конца сейчас?
Прадед Николай Иванович умер в Мысках летом 1905 года от рака желудка. После него остались альбомы, заполненные тонкими одухотворенными пейзажами и едкими шаржами и бытовыми зарисовками, выполненными карандашом, и целая поэтическая история Александровского училища в печальное пореформенное время. Как все близко, как все знакомо...
Так уж сложилось, что лосиновский дом был пронизан отсветами семьи Сперанских: мамина родня была связана с Новочеркасском и Малаховкой, а со своей семьей дед Василий Иванович еще в юности порвал отношения. Или, вернее, семья порвала с ним. Когда Василий Иванович, прослужив два года офицером в Батуме, под влиянием своего до самой своей смерти глубоко почитаемого друга профессора Краснова (основателя Батумского Ботанического сада, брата небезызвестного генерала Краснова, от чего долгое время о нем не очень-то вспоминали) бросил армию, экстерном сдал за гимназию и поступил на медицинский факультет Московского университета, отец проклял его и лишил наследства.
Старик Иван Агапыч был крутого нрава. Сын серба, Агапа Глекича, бежавшего из сербских поселений в Хорватии после очередной резни, устроенной там хорватами (новости из Югославии я теперь воспринимаю просто на каком-то генетическом уровне!..), он добрался до Брянска, там осел, женился, завел свое дело и стал одним из лучших столяров-краснодеревщиков в городе. Умер Агап глубоким стариком и, увы, не своею смертью: как-то на Пасху он в пьяном виде залез на соборную колокольню, дабы позвонить в самый большой колокол, раскачал его, а тот и выбросил его с колокольни прямо на площадь внизу... Его сын Иван Агапыч выслужился до офицерских чинов, получил потомственное дворянство, русифицировал фамилию и умер в Москве в чине генерала (Сперанский был полковником) и в должности коменданта московского кремлевского Арсенала. Умер далеко за девяносто, промешкав с одеванием шубы после купания в проруби на Москве-реке в день Крещения...
Да, Лосинка была многослойным, много таящим в себе айсбергом... И вот я сижу в Архиве литературы и искусства над ахматовскими записными книжками и читаю фантасмагорические либретто к "Поэме без героя", все эти "исполненные мечты символистов" - про совмещение времен, "андерсеновскую мятель", преображения любви, смерти и судьбы, а за окном - синие зимние сумерки, заснеженные ветки, желто-красные огоньки окон... Откуда это во мне - мне кажется, что я знаю уже с детства каждое слово в этих бумагах и каждый огонек за окном... От долгих вечеров в папином лосиновском кабинете, где книги от пола до потолка и масса всяких интересных штучек на полках и на столе, и тишина, и сугробы за окном вровень с подоконником, и снег скрипит под чьими-то шагами?..

В СЕМЬЕ

Вот они сидят за столом с белой вышитой скатертью под белой лампой - папа, мама, дед - семья моего детства, моя семья, мой род, образ и символ моего отчего дома, и всех, живых и мертвых, я вижу перед собой снова, и всегда - как тогда. Мама - худенькая, черноволосая, всегда занятая, часто больная... Ей некогда особенно заниматься мной - она везет на себе воз этого дома: хозяйство, покупки, готовка, уборка, стирка, топка печей... Еще и уроки английского... Конечно, я что-то знаю о том, что с ней было раньше, как она была маленькая, но разве я представляла себе реально ее судьбу, о которой она молчит? И счастливое детство в родном Новочеркасске, веселые красивые родители и дом ее деда - бывшего генерала казачьих войск, участника турецкой и японской войн и многолетнего предводителя дворянства в Новочеркасске, спасшего от расстрела многих в те годы. А затем - террор и страх, обыски, аресты, отлучение от знакомых и от школы, и незнание, придет ли домой вечером мама? И после лишения работы моего деда Павлова - бегство в незнакомую Москву, в неизвестность, в темноту и холод малаховских ночей, бегство почти без вещей, голод и холод, и неискоренимые аристократические манеры, и скудость жизни, и вместо обеда - веселая полька, и ночные тени - "маруси" - по поселку, и по утрам брошенные дети в осиротевших домах, к которым все, кроме моей бабушки, боятся зайти... И война, и непосильная работа, и смерти почти всех мальчишек в классе (их выпускной вечер пришелся на первый день войны), и любовь, и непростая семейная жизнь...
И вот он - мой папа, сидит напротив меня, веселый, разговорчивый, легко обижающийся и легко вспыхивающий... Он строен и черноволос - да он ли это?.. Ему за сорок, и много уже у него за спиной - бурная молодость в этом же доме, дружба, романы, лаборатория Кольцова, год работы в Аскания-Нова и учеба на биофаке и одновременно - в вахтанговской студии, участие в "Принцессе Турандот" на сцене театра и мгновенный разрыв с ним после случайно подслушанного нелестного отзыва о нем режиссера Антокольского... Бикин и ельнинский котел, выход из окружения, ранение и контузия, преподавание биологии в лосиновских школах... Он сделал диссертацию, но она попала к Лысенко, и тот лично ее перечеркнул, ломая папину научную карьеру... Он ушел из школы и работал в научных институтах: физиолог, ставил опыты, эксперименты, писал статьи... А далее - четверть века (до пенсии) ученого секретарства, дружба с Ахматовой, Тарковским, Рождественским... Простодушный и доверчивый, прямолинейный, вспыльчивый, обидчивый, веселый и доброжелательный, образованный широко и свободно, вдохновенно - главный герой моего одинокого детства.
И дед - во главе стола. Это его дом, его семья. Грузный, но крепко сбитый, серебряные волосы надо лбом-куполом, лицо передает эстафету сербского типа от Агапа к папе и мне; Машка первая не восприняла в себе эту печать Глекиных... Он был властен и капризен, бывал зол и - всегда - сентиментален: это у нас пошло от него, от его немецкой матушки из Кенигсберга... В Лосинке деда почитали: кого-то он лечил, с кем-то вместе воевал, у кого-то детей в своих яслях воспитывал в 20-х годах... На моей памяти к нему часто на улице подходили пожилые люди, радостно здоровались - и оказывались его ясельными младенцами. Последнего такого "младенца" я встретила лет пять назад в Коктебеле: мы с мужем снимали у него комнату в домике за Тепсенем под самой Сююрю-Кая, и кто бы мог заподозрить этого худого, выветренного черноморскими ветрами старика в ясельном детстве у доктора Глекина в зеленой тенистой Лосинке...
Дед был лосиновской "благоуханной легендой". Вряд ли кто догадывался о его эгоизме и странном равнодушии к людям, даже близким... Он работал до восьмидесяти с лишним лет, много возился в саду, легко рубил дрова, много читал и зачем-то переписывал книги о Пушкине... Он не любил меня, и я не любила его, просто принимала как данность. Любимой внучкой была моя двоюродная сестра Таня, к ней он был по-своему привязан и тяжело переживал ее отчуждение от него уже в поздние годы. Тогда-то я и подружилась с ним - мне стало жаль старика, и я терпеливо слушала его с детства знакомые рассказы: о кадетском корпусе, добром генерале, Батуме, профессоре Краснове...
Папа показывал мне иногда вместе с немецкой пулей, извлеченной из его плеча, бумажную ленту с телеграфными тревожными запросами: "Где ВСП N 14"... Это искали военно-санитарный поезд в начале сентября 1941 года - Василий Иванович был в нем главврачом, - последний ВСП, прорвавшийся через немцев из Ленинграда на Большую землю через уже сомкнувшееся кольцо блокады. Они летели, не успев закамуфлировать звезды, и проскакивали с лету через полустанки, на которые им навстречу с боем вкатывались немецкие танки. А затем - боковыми заброшенными ветками уходили на Вологду, и на какое-то время потерялись в неразберихе войны и отступления. Тогда ВСП разбомбили вдогонку, дед был сильно контужен и затем демобилизован вчистую. Он вернулся домой и начал преподавать в лосиновских школах. Папа еще долго со своими контузиями мотался по госпиталям. В последние годы наших с ним бесед дед жаловался мне, что всю жизнь пытался уйти с военной службы и всю жизнь она догоняла его: корпус и Батум, Раево (это он уже кончил медфакультет и был детским врачом!) и Финская война, и наконец - Отечественная, добившая-таки его: после контузии, уже в старости, он катастрофически стал терять слух, пока не оглох почти совсем...
Папа рассказывал мне много, но не говорил о бесчисленных романах деда, его фронтовых женах, его восьми "официальных" романах, грозивших покончить семью... Сказал только как-то мельком, что была ситуация, когда бабушка, не в силах войти в уже почти разрушенный дом, лежала в саду на траве, и когда папа пошел ее утешать, сказала: "Для Васиного счастья я готова даже вас (т.е. детей) убить..."
Да, вот мирно сидит за ужином семья моего детства, и ничто не выдает в неспешной беседе скрытых страстей, острых симпатий и антипатий, которые - теперь-то я понимаю - пронизывали всю ее, такое для меня тогда идиллическое существование. Мне она всегда представлялась дружной и счастливой - может, в таком устойчивом образе сказалось как раз подспудное ощущение ее и недружности, и несчастливости?.. Одиночества, заложенного в каждом из нас?..
Это было хорошее время, начало шестидесятых, время ПОСЛЕ и ДО, мирная передышка, и просто чудо, что на нее пришлись мои детские годы... Уже были написаны, отправлены и погребены в архивах давно написанные и не пригодившиеся доносы, и еще долгое время им предстояло лежать там безвестно - до тех пор, пока папа, вызванный на Лубянку, не велел всю эту гадость уничтожить. А ведь тогда, в пятьдесят тертьем, папе начали "шить дело", собирать досье, таскать его в МВД... А если вдуматься - все висело на волоске: взяли бы папу, наверняка забрали бы и маму, припомнив их бегство из Новочеркасска в тридцать шестом. За ней свободно могли бы прихватить и дедов Павловых да тетку, мамину сестру, и кто б меня тогда подобрал?.. Ждал бы меня детдом, перемена фамилии, и где было бы мое сказочное детство? Какая тень прошла надо мной - задела лишь краем крыла...
ХХ съезд я помню по разговорам и необычному оживлению старших. Смешно, но и в моей пятилетней жизни это было Событие. Восклицания, нескончаемые разговоры, смех, ахи, охи... И тогда же я услышала и впервые осознала мамин стон, прошедший через всю мою жизнь до сегодняшнего дня: "Сколько же людей погубили..." Тяжкая тень висела над теми годами... Невольно даже теперь, при разговорах о съезде, понижались голоса, и родители учили меня не выбрасывать, не порвав, ни одну бумажку, и ничего никогда не пересказывать в школе из сказанного за чаем... Имя Сталина с детства несло в себе ощущение чего-то страшного, грозного, и никакие благообразные картинки в Таниных книжках, изображающие его с цветами или с девочкой на руках, не снимали этой настороженности. Теперь-то все знают, что было с этой девочкой, что было с ее папой и мамой...
Что у меня - маленькой - было связано со Сталиным? Я помню - в ясное летнее утро папа одевает меня и вдруг говорит удивленно: "Подумай, Нинка, ты прожила при Сталине столько же, сколько я - при Николае Втором!.." Вечер, и мы с подругой Мирочкой сидим на полу, рассматривая те же сталинско-ленинские лубочные картинки в ожидании, когда за ней придет мама, и строим свое краткое резюме: "Ленин строил дома, а Сталин их разрушал..." Все это было тогда мне непонятно, но взрослые волновались, и это волнение искоса захватывало и мою детскую жизнь. Иногда все эти волнения обретали зримую форму, воплощались в людей, и я чувствовала, что люди эти - порождение всех разговоров.
Я помню их. Они стали появляться у нас в доме вскоре после ХХ съезда - симпатичные старики, о которых папа сказал мне: "Они раньше не приходили потому, что сидели в тюрьме". А когда я, оторопев, спросила: "За что?", он ответил спокойно: "А ни за что".
Они сидели ни за что. Мой двоюродный дед, мамин дядя Сережа - Сергей Васильевич Кольцов. Чем же он провинился? Он не пропускал опечаток - с оружием в руках воевал за Советскую власть, отринув традиции семьи и заслужив на всю жизнь молчаливое ее неодобрение. Дядя Сережа прошел всю гражданку сначала как котовец, а потом - комбриг. Вообще бабушкину семью остро затронула революция - старую семью, восходящую через князей Кольцовых-Моссальских к Рюрику, имеющую среди предков и святых мучеников за веру, и казнокрадов... (На казнокраде-то и разрушился род - Петр разделил его на младшую, лишенную титула, денег и двойной фамилии ветвь Кольцовых, и старшую - князей Моссальских.) Прадед мой был уважаемый всем Воронежем (и город-то основан был его предками!) юрист, детей его - троих сыновей и дочку Ниночку, мою бабушку - ждала устоявшаяся и плодотворная жизнь. Прадед отказался от предложенного ему возвращения княжеского титула - не захотел быть захудалым князьком без земли, а главное, понял, что в шестнадцатом году княжеский титул не самая актуальная вещь.
Он умирал в двадцатом году в своей воронежской квартире, от которой ему и жене оставили лишь одну комнату. В остальных комнатах шла попойка - революционные матросы праздновали начало новой жизни. Сыновей рядом не было, а за дочкой-бестужевкой Ниной, вызванной из-за октябрьских беспорядков из Питера, ухаживал матросский вожак. Уже после смерти отца тайно - со знакомым машинистом на паровозе - проберется к ней муж, белый офицер, и, переодетые в крестьянское платье, но с безукоризненными манерами и французским прононсом, они пешком и на телеге будут пересекать фронт, пока не дойдут до белых. А затем - отступление, Дон, тиф и прощание в Новочеркасске: Симбирцев ушел с белыми, бросив заболевшую бабушку у знакомых.
В Новочеркасске она, выздоровев, устроилась на работу в библиотеку, основанную моим будущим дедом, зажила самостоятельной жизнью в конурке над ней, а спустя время вышла замуж, прожив с моим дедом - хоть и непрерывно споря по всем возможным поводам - более полувека. Счастливо?.. А арест мужа, обыски, нищета, изгнание из Новочеркасска?.. Мизерная пенсия в 27 рублей, которую выделило ей государство после его смерти десять лет назад в "благословенные застойные" времена...
Но дядя Сережа - нет, не за бабушку и ее "белое" прошлое он заплатил, за свои иллюзии, за легкость и простоту решения... Кольцовы поняли время, но всегда вели себя независимо - все, включая и мою бабушку, честно и много трудились (бабушка была библиотекарем), и никто из них никогда не скрывал своего дворянского происхождения. Дядя Сева - самый аристократичный и неприспособленный, всю жизнь провел незаметным бухгалтером, дядя Юра, юрист и агротехник, с легкостью получивший два образования, уже в конце 20-х годов спрятал юридический диплом, забыл о нем до 1956 года и стал агрономом... А дядя Сережа, самый способный и талантливый - художник, писатель, математик, спортсмен, с блеском когда-то сдавший экзамены сразу в несколько столичных институтов, удачливый и, казалось, самый устроенный из семьи в советское время, - дядя Сережа получил свое: семнадцать лет лагерей и ссылку.
...Весной чуть ли не 1956 года он приезжал к нам уже из Воронежа. Я, пятилетняя, стояла на террасе и смотрела на голый, еще бурый весенний сад, по которому долго бродил, присматривался ссутулившийся человек в военном френче без погон, крепкий, печальный, какой-то очень внимательный ко всему, бродил, трогая веточки, принюхивался к весне... И мне было непонятно - что он делал там так долго в саду?.. Но спросить было нельзя, мама велела ему не мешать. Он тогда только-только вернулся из Казахстана... Недавно он потерял сына, на похороны которого его не отпустили.
К папе приходил еще один лосиноостровец - высокий, страшно худой человек с острым огромным носом, весь в черном и в черной профессорской шапочке на седой голове. Уж не знаю, за что - да какая разница! - посадили Ивана Алексеевича Корнеева и его сестру Веру Алексеевну, о которой в "Архипелаге" писал Солженицын. Посадили - четыре года внутренней тюрьмы на Лубянке, затем Казахстан... На Лубянке Иван Алексеевич сидел в одной камере с Шульгиным - они подружились, и Корнеев уговорил старика - уже в шестидесятые годы, когда Шульгин доживал свой век во Владимире - написать продолжение воспоминаний.
Чопорно и деликатно попивая чай, Иван Алексеевич много рассказывал о своем сокамернике, ну, а я, конечно, слушала, сидя у папы на коленях. Однажды папа застал дома у Ивана Алексеевича Шульгина; незнакомый старик сверкнул на него глазами и, здороваясь, буркнул: "Ну, что, я для вас живое ископаемое?.." А много лет спустя, разыскивая по работе любые упоминания о молодом Алексее Толстом, я наткнулась в ЦГАЛИ на лагерный дневник Шульгина начала 1950-х годов, и там, в противовес вонючим нарам и шмонам - сплошной сияющий, пахнущий, звенящий цикадами любимый Коктебель и - не тронутый еще нынешней войной, переживший прежнюю, залитый солнцем Дубровник...
Шпринк приходил сначала к деду, а скоро уже ко всем нам - и ко мне тоже! - причем то с разноцветными китайскими масками, то с книжкой, то с головоломками... Был он одутловато-толстый, веселый и разговорчивый, и трудно было мне, шестилетней, поверить, что 20 лет съели у него лагеря, да и не очень понимала я, что за место такое - Колыма, и дочка выросла без него и без него стала актрисой Ариадной Шенгелая... Он часто приходил к нам и иногда рассказывал о девочке-воспитаннице Вере, которую пригрел в своем одиноком стариковском доме.
И были еще люди. Раздетые и полуголодные шли через Лосинку они, пешком добираясь домой. Кто за колосок, кто подвез, кого не следовало, кто - что, и мама всегда давала им хлеб, деньги (у самих-то не было!), что-то из одежды.
Так в пушистое мое, чудом устоявшее на краю детство входила реальная жизнь страны - и ничего принципиально нового уже не открывали мне потом ни Солженицын, ни Чуковская, ни Гроссман: я вспоминала этих не старых еще стариков и тех, идущих пешком: дело было только за подробностями!


В начало страницы
© Печатное издание - "Век ХХ и мир", 1994, #5-6. © Электронная публикация - Русский Журнал, 1998


Век ХХ и мир, 1994, #5-6
В тылу.
http://old.russ.ru/antolog/vek/1994/5-6/gonchar.htm