Век ХХ и мир.1-95.WinUnixMacDosсодержание


НАРОД

Нина Чугунова
Девушки эпохи портвейна
(самопародия)

И почему это генералы, когда хотят
угостить даму, непременно достают
портвейн "Три семерки"? Тебя никогда
не угощали генералы?"
Из фильма про войну "Случай с
Полыниным"; 1971 г., Вертинская,
Мордюкова, Ефремов, Табаков.

Девушки эпохи портвейна, они же были почти как я. Отчего было спастись именно мне? Я же чувствую, что мне удалось унести ноги. Я же это чувствую! Хотя доказательств, конечно, у меня нет.

Брали их влет на третьем курсе перед летней сессией, а до этого они, как растения, курили в тени где ни попадя, в детских панамах и с такой помадой, что друг детства-физик прямо говорил о помаде, что думал, пока, сломленный Москвой, не начинал приходить к нам темной ночью в Высотку на Ленинских Горах, где играл на гитаре, робко сидя в майке на краю застеленной спальным мешком, подарком Вилли, кровати другой девушки, уехавшей на каникулы к себе в Вологду, и спрашивал темноту, как сестру: отчего же его девушки, физики, после первых поцелуев становятся совсем вульгарные? - и чистил мандарины и протягивал их нам далеко в темноте, вслух завидуя легендарной воле нашего Факультета, а уходя, звал на каток и зло говорил о ком-то, и вмешивался не в свое, а в мое дело, и говорил, что желает мне добра; бесконечно пили кофе; иные обошли Садовое пешком, читали много-много; вокруг закапанной воском скатерти ночами сидели, читая вслух; а иногда даже нанимались, от избытка воли, ночными сторожами в какой-нибудь универмаг, например, в Доме на набережной, так что, когда ночью в универмаге начиналось, среди персонала, распределение арабских синтетических скрипучих, как кожанка шевро, желтых кофт, то жалостливые продавщицы кричали: и девочке-сторожу! - и той же ночью приходила ко мне страшная и жестокая женщина-бригадир и стояла в дверях в обнимку с люстрой-каскадом, отложенной для нее - и вот она ее получила... глухой ночью мне позвонил брат, он сломал междугородний телефон-автомат в вечном городе Калининграде и получил возможность говорить шесть часов напролет, он сидел на корточках в ледяной коробочке автомата, Анна, жена художника, тогда морочила ему голову, у нее был красный плащ.

История начиналась, как и в моем случае, в кегельбане, там потом стало как в сарае (любой другой вариант оказывался менее удачлив, особенно рискованно было поддаваться животной потребности вместе жарить картошку на кухне, где готовили вечное свое рыбное блюдо восемь вьетнамцев, гомоня). Подавали липкие коктейли и кроссовки фирменные твоего размера, растоптанные и нечистые, то что надо. Для коктейлей в подлокотнике кресла была дыра в размер стакана. Девушки размахивались правильно, но мячик чугунный однажды полетел в сторону любимого, улыбавшегося позади, и это предопределило дальнейшее. Сессию они в таком случае проваливали, но наутро пересдавали все подряд отлично, и молодые преподаватели жмурились: учеба ведь давалась девушкам легко, но их романы в те искренние времена беспокоили молодых преподавателей конкретной специальности, которые, волнуясь за их будущее, брались сразу все исправить - махом! наговорив авансов! - и для этого они светло курили вместе с девушками "Приму" в пустой аудитории университета, где сквозь стеклянный купол виден синий мозг небес...

Преподаватель потом женился на другой девушке, в парике. Но он все равно волновался, даже и годы спустя - так казалось со стороны. На последнем курсе он приглашал к себе пару лучших студентов - его и ее - и угощал напоследок спиртом для компрессов ребенку, впоследствии о нем ходили слухи, что спился, но он не спился.

Фарца чувствовала ситуацию на расстоянии, налетая на девушек комариной тучей с мешками белья и зелеными сапогами New look в единственном экземпляре, не подошедшими по объему голенища той, о которой ходили слухи, будто бы учебная часть кормится ее докладами. Ночью в общежитии сталинского небоскреба, о котором было известно, что есть и система прослушивания и тайный ход в партком - с коврами в коридорах и тараканами в кухнях, девушки копались в мешках с барахлом и умоляли однокурсницу подождать до стипендии, и однокурсница, отворачиваясь от их чмоканья, говорила, что уважает их за одно то, что похудели, - след однокурсницы потом потерялся на одном из этажей гостиницы "Космос" у столика администратора; это был лучший английский нашего курса.

Очень редко им дарили: не розы, а что-то смешное, как двенадцать кофейных чашечек с блюдцами при том, что красть чашки всегда было легко, если плотно окружить круглый стол в кафе, взяв бессчетно кофе. Но раз зато розы случились по десять копеек в Бухаре и были самолетом привезены и брошены под ноги тремя мешками под тем же стеклянным потолком Факультета (неустроенность и роскошь кварцевыми вкраплениями выпустили из этого времени бедняцкие особые полчища женщин, всегда предпочитавших французские духи новому костюму и вообще стабильности, в лице, к примеру, зимних сапог на школьном тюремном чехословацком каблуке, а хоть и на шпильке, и никогда не выдававших за Диор "Торжество" или "Подарочные", как ни трепи их жизнь, как ни бросай их мишуни. Сейчас этим женщинам за сорок и под пятьдесят).

Но что там розы, раз их брали с собой!
(Лето было порой библиотеки.)

Летом, цветущим летом любимые-одногодки водили девушек пить вино на стройку. На стройке было чисто и светло, и пусто. Девушки шли туда обутые в шпильки. Они смело смотрели, как наливается полный стакан вина, и должны были пить быстро: старший товарищ любимого, мастер в профессии и иногда руководитель диплома, смотрел с осуждением на присутствие мирской девушки в строгом мире новостройки.

Как склонность к пороку, они хранили в сердце врожденную тягу к шампанскому Брют. Иные из девушек тупо верили, что это все кончится, и портвейн сам собою прекратится. Редкая считала, что она выйдет замуж и откажется пить портвейн наотрез (это были обычно очень образованные девушки). Но иные наслаждались. Они наслаждались твердой косточкой миндальной нотки, ну как бы сказать: когда звуки этого специального вина семидесятых (в их последнее лето)... да не потяну я описания! - (недавно в "итальянском" московском кафе официант вместо красного сухого ординарного, как мы заказывали, принес мне маленький узкогорлый, почти дегустационный по форме бокал с вином томительного цвета, неосторожно мною и пригубленный, и видения - скорый поезд мимо подмосковной станции Монино! В дождь! Я никогда не была в Монино! - двинулись на меня. И Высоцкий пел "Кони привередливые", и в Мурманске мои ноги промокали в зеленых штучных сапогах, и генерал, нет генерал-лейтенант Юрий Васильевич, наливал мне рукою адъютанта на три четверти коньяку в хрустальный, однако честной жесткой стандартной, как у граненого, формы, стакан в самолете, летящем из Армении, и жена генерала стюардесса Тома обхватывала полной рукой дареную ей подчиненными куклу в человеческий рост: а вообще, сколько раз мне наливали генералы? - но второй глоток последнего портвейна уже был совершенно непосилу, вкус держался весь день, как имя артиста, вертящееся на языке, ну как Караченцев).

Именно тогда бросали чернильницы в стены наглухо зашторенного китайского посольства в Москве около университета на Ленинских горах и пытались сорвать матч СССР-Чили в Лужниках. Около китайского посольства была стекляшка-блинная... В стекляшку ходили пить совсем торжественный дневной портвейн. Она всегда была пуста и чиста. Я помню ту белую, полную, стоявшую слева за стойкой с блинным лотком. Я помню, что-то не складывалось и было утро. (Никогда жизнь не была вполне безмятежной, как если бы кто-то бубнил и бубнил под черепной коробкой, и нервничал, и поторапливал, и хватался за голову, когда я начинала говорить.)

Вино, описание которого я безнадежно предпринимаю, имелось марок: Золотистый, Кавказ, 13-й, 15-й, Три семерки, Анапа крепкое. Карданахи. Лучший. Иверия (плохое и презираемое самими грузинами). Крымский белый (розовые и красные портвейны не покупались никогда). Имелось именно португальское вино, например: Дом Хозе.

Никто из моих друзей, уйдя, не вернулись к этому вину. Ушли в сухое красное или водку. Никто с головой (но это вру, задержавшихся участь мне неизвестна). Мне главный инженер-винодел в Саук-Дере, где можно замерзнуть во время экскурсии в винные подвалы, дал понять, что начавшие с качественного вина редко подпадают под власть алкоголя. А Анапа крепкая? - спросила я; так разговаривают о довоенных самолетах и степени боеготовности армии. Ну, что ж, - вкусно расставляя слова в дегустационном летнем зале, ответил винодел, - представим, что вы стоите на остановке автобуса, постукивая каблучком о каблучок ваших сапожек, а потом наконец добираетесь до дома: что, как не глоток портвейна согреет вас? В шампанском стали предпочитать Брют, оставив полусладкое. Задержавшиеся стали добавлять сахарный песок даже в "Салют". В ликерах оценили горечь осторожной миндальной косточки. Одинокие дамы бросают лед в ликер вопреки всему, пьют ледяным и сухое красное и лет десять назад в переходном возрасте пережили опасный период тяги к неподсудной забаве покуражиться над официантом, придя в ресторан среди бела дня с подругой, но потом вернулись к интенсивной работе и вплотную занялись зубами. Стали пить пиво в пивном ресторане, с закуской из свиной ноги запеченой - те, кто не вернулся и не задержался (задержавшихся участь мне неизвестна). Женились на своих подругах - которые дружили со мной так, что нас переставали различать, разве что по росту, и покидая мою жизнь, поуносили, как барахла, столько жестов и неповторимую привычку хвататься за ключицу, они теперь пытаются угостить меня мартини, когда я у них в гостях. Они говорят: ты же всегда любила вот это! Да никогда, откуда. И свечи, как электрические, горят на белой скатерти у них. Ешь, я все это заказывала в армянском ресторане! Девочка их то ли в церковном хоре поет, то ли играет в большой теннис. И в ванной комнате вижу возвращенный из нашей с ней юности крем Ponds. Вот в ванную входит моя подруга и стоит в дверях. А ты все живешь страстями третьего курса! Мне годами не нравится их как бы покровительственный тон. Он преследует меня со школы. Я слышу в нем мстительные нотки и желание укусить меня за пышный бок. И я примерно знаю, в чем дело, только не могу выразить словами.

(Брось, ведь синее свежее немудреное вино Саперави - это ведь не что иное как город Батуми, и фиолетовое море, и грузин Тимур, который искренне полюбил одну подругу, а она его отвергла, всех нас, трех друзей ее, озадачив: как мы занимались этим романом, как мы сильно старались, она и не знает до сих пор. Обратно плыли на теплоходе, которые теперь, внезапно повинуясь порыву, не купишь, и в спазмах голода и безденежья слушали приятеля, рассказывавшего подробно, какие вина в каком температурном режиме к какому блюду подавать. Бездны вкуса хранил он в тайниках души! Ах, где бы достать лаваша и намазать его майонезом, хныкала отвергнувшая Тимура (она потом дождалась своего часа, в смысле сытости, когда появился капитан подводной лодки). Да потом появился на нашем пути сосед по каюте, капитан подводной лодки, он дал нам двадцать пять рублей, он был чей-то из нас одноклассник, он поверил, что нам наутро в Сухуми нужно дать важную телеграмму, и мы пили благодаря ему финский клюквенный ликер в баре и очень сухое, очень холодное шампанское ночью на палубе, а капитан-подводник не пил, потому что ухаживал за молодой беременной женой, мучимой качкой. Мы разумеется ему потом вернули деньги, но мы вот что еще успели в той жизни - пили приготовленный на песке кофе в утреннем уже холодном Сухуми, и благородный продавец сказал мне: девочка, сколько стоит твое пальто? Почему было так холодно, а накануне вечером мы еще медленно шли по Батуми и кто-то сказал: вот на кресле на улице перед парадным сидит министр финансов; а в первый день на улице стоял человек, разговаривавший с другим человеком, он нам сказал: идите к гостинице вон туда, а если ничего не получится сразу, говорите, что вы от дяди Миши, я дядя Миша, я на почте работаю, меня здесь знают, и в витрине был выставлен Сталин, Улыбавшийся в колосящихся Хлебах, но Сухуми встретил нас просто льдом. Мое пальто, которое потом в таджикском Педжикенте называли "ваш халат", было вельветовое, широкое в плечах и первое такое в Москве; я привезла его из Варшавы в тот год торжества "Солидарности", понятно, что семидесятые продолжались еще некоторое время после календарного срока. Вот: надо было пальто продать, теперь оно не мыкалось бы в коробке из-под Макинтоша; так хранят серебряные великоватые кольцы, шапочку младенца, которым был когда-то брат - хотели надеть потом на ребенка, но он успел из нее вырасти, и спрятали еще на двадцать лет: батист и узкая полоска мережки.

Никогда не вернулись Батуми, Сухуми и Саперави.

Да знаю я, что не возвращаются вина юности и города юности. Но они же должны где-то без нас существовать.
Они же не могли быть настолько зависимы от нас и от того, что мы пили, и от того, что до утра не высыхали вещи, развешанные на перильцах гостиничного балкона трехрублевого хорошего номера над ночным ледяным звяканьем разгружаемых грузовиков у входа в гастроном).

Когда меня в первый раз пригласили в тот южный прекрасный город, который мой любимый ненавидел, как ненавидели родные города все мы, я должна была обязательно привезти из Москвы портвейн и рокфор. Меня хватило только на полголовы рокфора, в самолете она совсем расклеилась и поползла по самолету клубами благородной вони. Конечно, на качающуюся над креслом голову оглядывались, но не так, как оглянулись на меня через десять лет, когда я спросила через головы толпы А есть ли рокфор?

Город находился при море, до которого надо было мучительно добираться на автобусе, преодолевая трудности с билетами и каждый раз часами лежа на траве около автобуса неподалеку от мусорной кучи, но это расстояние было почему-то важно для всего стиля жизни в этом городе. Море было рядом, но пересечение расстояния требовало усилий: надо было решиться, всего лишь решиться. Поэтому жизнь не сделалась совершенно курортной: легкость ей приносил портвейн, а усилия, которые требовались на решимость, воспринимались, как движение жизни. Многие работали в редакции молодежной газеты. Напротив редакции был рынок, там покупали зелень к столу. Если внезапно входило начальство, девушка сыпала три ложки сахару в свой стакан портвейну и, размешав, прихлебывала, что после сделалось мемуарной историей.

Это был круг молодых людей старше меня - не более чем на пять лет. Особенную легкость и нежность общения обеспечивала игра - игра в нечувствительность к нравственной боли, то ли к жизни. Это выглядело так, будто никому не была интересна его собственная жизнь, а самым главным была ежедневная дружба до скончания веку. Как если бы они догадались, что это единственное, что они могут себе позволить. Все пролетело мимо них! Жены отличались друг от друга "степенью стервозности" и способностью быстро набросать на стол. Жены были как бы назваными женами особой команды, не нами избранной для исполнения дружбы, отнимавшей, как всякое осознанное призвание, все силы и все время. Они были поколением, пролетевшим мимо всех возможностей, если возможностями начать считать шанс устроиться в Москве (все были талантливы), например. В них есть порок года рождения, какая-то едва заметная золотистая черта надо лбом - между ними и реальностью. Никогда, ни разу им нечего было предъявить о себе, кроме того, что они талантливы. И вот, значит, дружба была формой существования таланта, неприменимого никак иначе.
Когда кто-то из них от портвейна воспарялся, он долетал до вершин объявить себя тайным капитаном КГБ и клясться и каяться. Ему прощали его бред сразу и редко подтрунивали потом.

Жизнь была поводом для байки. Отсутствие новых поступлений беспокоило их. Это было похоже на синдром донора. Один из них, останавливаемый сотрудником ГАИ, любил предъявлять вместо водительских прав партбилет, говоря: "Ах, права остались на пианино!" - и всегда бывал пропущен на своем разбитом запорожце, несмотря на очевидный портвейный запах. Почему-то пианино было в его байках непременнее партбилета, и, когда не было ни прав, ни билета, пианино в одиночестве выволакивало историю до байки. "Ах, черт, права остались лежать на пианино вместе с партбилетом!" Может быть, то был последний год, когда престиж пианино удерживался, дотянувший с шестидесятых.

В этом городе с наступлением Советской власти сбросили в реку Кубань огромную статую императрицы, и она, статуя, сразу вся по плечи ушла в ил, в россказни и байки с нешуточными намерениями когда-нибудь вытащить императрицу и в о с с т а в и т ь, как восставляют перпендикуляр к прямой.

Тот, кто бывал время от времени капитаном КГБ, как-то в состоянии портвейного опьянения бросился в море и, будучи лучшим пловцом, достиг португальского судна, туманный силуэт которого видели друзья в то время, как на берегу пограничники держали за руки жену пловца и она рыдала, объясняя пограничникам характер пловца и сокрушающую силу вина. Эта история улетела в байки немедленно.

В этом городе до последнего времени проживал человек, получивший орден за физическое истребление врага. Его хорошо помнила моя свекровь, в юности работавшая секретарем-машинисткой, пока не получила на перепечатку приказ об аресте мужа, военного летчика. Эту историю, узнав, увенчали идеей нанять наемных убийц, и тот, кто любил быть капитаном КГБ, перекинулся на признания в связи с наемными убийцами.

Мне теперь кажется: все собирались, все пили и пели, поэт читал свои стихи, и капелька пота скатывалась с курчавых седеющих волос, становилось за полночь, жена хозяина сидела на тахте поодаль от всех, блистая глазами, стюардессой ночи, на море должны были ехать с утра... Как-то всю их компанию на море, сидевшую за саперави (саперави было вином моря, портвейн - города, но правило соблюдалось не строго), пристыдил милиционерик: сказавший: немолодые люди, а выпиваете - стыдно! Тогда, рассказывает Отвергнувшая Тимура, все как-то внутренне ахнули, поглядели друг на друга, но наваждение прошло.

Они не могли еще стариться, им было по двадцать пять-тридцать! И дружба, могучий многокамерный морозильник юности, была превыше романов, и все еще была особенным родом высокомерия их детская беспутная жизнь. Все были друг в друга влюблены, но слишком явно, чтобы это было правдой. Любили говорить: вот если кто-то из нас умрет!... И собирали картинки с жизни где ни попадя. В Батуми около рынка видели человека, спавшего на скамейке головой на граненом стакане. В тот раз, конечно, опять кончились деньги, и решено было оставить одну из их девушек на пляже в качестве приманки, - оставили и расселись на набережной наблюдать. Не знаю, что имелось в виду. К вечеру к девушке подошел старик продавец фруктов и подарил ей грушу. "Получилось, получилось!" - кричали на набережной, а наутро пришел перевод от чьего-то брата.

Девушек в этом избранном кругу было две (не я: меня не брали в круг, оставив роль однажды приведенной и оставшейся при круге на двадцать лет: не историк, но и не пасквилянт, и это причина холодка, всегда бравшего за душу в их круге). Обе были по-разному хороши и были противоположностями, что впоследствии, когда все кончилось, привело к настоящей мужской вражде. Но, пока шло лучшее время, обе равно восклицали: у меня есть рубль, когда начиналась складчина; их романы были неценны, как жены остальных.

...Жили от одной истории до другой, от одной смешной и нежной истории до другой, они в них попадались, как бы сами себе на удочку, они их заманивали к себе и пересказывали, не дожидаясь их конца, таковой была история об одноногом, ускакавшем в море при первых словах о деньгах взаймы, об одноногом, быстро отстегнувшем протез и ускакавшем в море, а деньги, конечно, пришли наутро от кого-то из редакции, кто давно себе поклялся им денег больше не высылать... Истории не ухудшались до поры до времени. На городском темном и холодном среди пекла кладбище имелась заветная могилка вдовы коллежского асессора. Пить у вдовы было то же, что в детстве играть в штаб. И повторю: не жили страстями, хотя две единственные девушки их круга были действительно страстно влюблены в кого-то из них, кто как бы не догадывался (таков был ритуал). Страстью была дружба, но обряды ее не были обременительны: они не расставались, кажется, совсем, на это уходили все силы.

И всегда было море. Там караулил милиционерик, не видимый чужому глазу.

Смерти в ряду смешных и нежных историй не были чужими. И они, смерти, не заступали круга пока, приближаясь. Кто-то из числа неблизких знакомых, но очень талантливых разбился на машине. Его поминали часто. Кто-то умер, упав с сигаретой в руке, от сердечного приступа - о нем стали говорить как о живом, только более не посещавшем их круга. В этом было какое-то не совсем понятное правило. Так, когда один из них вдруг стал рассказывать о смерти отца (смерть произошла за несколько лет до того на рынке, где отец рассказывавшего, бывший комендант приморского города на другом конце страны, проводил время, зарабатывая на бутылку мелким грузчиком), то рассказ не был воспринят как и с т о р и я, и возникла неловкость. Я понимаю, что нельзя было приближаться к какой-то черте. Жизнь не могла быть несмешной, любовь не могла быть иной, чем легко забываемой ради нового моря. Некто из них, решившийся оторваться от всех, увез девушку в Пицунду и целый день был счастлив, а потом п р и с н у л на пляже, а очнувшись в прохладе сумерек спросил встревоженно а г д е р е б я т а? - историю оценили, взяли в список вечных историй.

Важно помнить, что все были талантливы. Это обстоятельство, не то условие пребывания в их кругу, не обсуждалось, но спустя несколько лет, когда все уже прошло, разрушилось, отголоски прежнего могли вдруг возникать в пустом пространстве, когда оставшиеся в городе могли пить в честь таланта того, кто уехал, и звонили ему и называли гением, а там, куда звонили, была зима и звонимый сидел, уставясь в окно с телефонной трубкой в руке, и собирал силы на то, чтобы соответствовать им там, хотя бы в течение минуты. И утром молчал в семье.

Так летели, обнявшись, поджав ноги, низко над землей.
Тень мелькала в нашем обществе, когда я приезжала в этот город. Мы никогда не встретились и говорили только один раз по телефону, а потом его застрелили под Дубоссарами и он стал гордостью нации. Он не стал историей, хотя был частью рассказов, но каких-то неисполненных. Сначала о нем рассказывали как о смешном человеке. Он ходил в галифе тогда, когда это еще не стало ни модой, ни формой. Волосы зачесывал назад с тщательностью и примачивал. Он был точно моего возраста, значит остальными воспринимался со снисходительностью. Но он был образован, затем уж начитан, затем страстен в предпочтениях. На лацкане старенького пиджачка его, мне рассказывали, болталась какая-то медалька, не то крест, когда это еще не стало униформой его последователей и тех, кто за его гробом шел в полном уже облачении в о й с к а. Рассказывали о его несчастной любви и о том, что он однажды пошел на обидчика с бутылкой, предварительно отбив у бутылки донышко ударом обо что-то, попавшееся под руку. (Это не было историей. Это наступали новые времена.)
Не быв допущен в круг, он и не мог быть допущен: он не пил, деньги собирал и тратил на перепечатывание труда по истории в о й с к а. Спорить или обсуждать что-то с ним было неинтересно, потому что он страстно загорался и нервничал, и кричал. Подсмеиваться над ним стало опасно. Его начали обходить. Темная история его ареста по поводу нерасследованного зверского убийства женщины, бывшей его сослуживицы, окончательно отпугнула, оттолкнула от него нежный круг. Хотя многих приглашали к следователю, и они честно писали свое мнение. Мнение было такое, что убийство слишком даже для странного: он не мог убить.

Прошло несколько лет, одно из которых было отмечено печальным событием снесения стеклянной кафешки Э р а в самом центре, но в углублении главной улицы, подмышкой, в тени. В Эре случилась история, что в и н о оказалось неважным и вспенилось и вырвавшись из бутылок все полилось на недрогнувших и бровью не шевельнувших девушек. К тому времени обе девушки, украшение круга и оберегаемые подруги, с трудом перебрались в Москву и замкнулись в ней, прекратив общение со всеми. М и л и ц и о н е р и к наконец-то подобрался к ним: по всем пролетело сорокалетие, затем прошло еще пять лет. Но прежде было то, он вдруг уехал, и вот мы сидим и первое апреля, и кто-то входит и говорит, что его застрелили, под Дубоссарами, мы все подумали, что за дурацкие первоапрельские шутки, но потом позвонили отцу.

А потом один из них проходил по кладбищу, влекомый аллеей, ведущей к Вдове, и увидел уже несвежее надгробие. Он вгляделся и ужаснулся: там было - П а в е л Ф е д о р о в и ч Т и ш и н и н о в, имя одного из них: 1951-1992... Он кинулся спрашивать, ему говорили: да, что-то давно его не было видно, а что? Он бросился звонить, он бегал по городу и бился о вопросы и наконец узнал историю автомобильной катастрофы, и что дети были распределены по детским домам, что ли. И сначала говорили: Павлик, Паша! А потом стали вспоминать изумительные истории из того времени, когда Паша был завпроизводством в ресторане "Курень". И жизнь снова встрепенулась, например, пошли с Пашей в Пекин, заказали цветов хуан-хуа и маринованных черных яиц, а Павлик на все это посмотрел и говорит официанту: "А ничего с о у с н о г о у вас нету?"

В конце прошлой зимы умер бывший военный летчик, отец самого молодого из них, привычно считавшегося младшим, зато лучшим острословом; тот прилетел на похороны. Потом он встретился с друзьями, чтобы помянуть отца.
- Нет, лучше давай не водку, а водку и трехлитровый баллончик вина, - сказали ему.

*

В общем, это так неприятно, что не о чем и догадываться, но может быть, у раздражения другая причина.
И я догадываюсь! Нет, я правда догадываюсь.
Вот:
почему для моей неземной любви этот приморский мир был тюремной зоной, всегда отматыванием срока: приехали, значит день можно зачеркнуть и терпеливо, как бисер нижут, как локти гложут и годами заламывают руки от изнурительно превозмогаемого стыда, ждать, когда закончатся остальные? Уехать и вскоре войти в дом, чудно уставленный вещицами: вот зуб пингвина, ракушка, привезенная Еленой. А кофе у нас есть? Кофе у нас есть. Четыре часа утра.
Он и Его друзья, всегда ждавшие моего провала на сцене, перед которой они расселись - не провала, так конфуза, а вся любовь в действительности однажды уместилась в коротенькое студенческое бегство в Вильнюс.
Бегство в Вильнюс: я и Он, Его девушка и мой брат.
Настоящее внезапное бегство из черной промозглой Москвы.
Рывок.
По дороге в Вильнюс мы очутились в Каунасе, каким-то крюком завернув, каким-то чудом захватив. (Проводница хорошего теплого поезда принесла нам чистых стаканов и улыбалась литовской улыбкой. Вдруг разошлась дверь купе и вошел кудрявый до плеч однокласник Вова Сухов, двадцатилетний жених дувушки из Каунаса.)
Музей фотографии был закрыт.
День завершался, как опера.
Пили кофе с маленькими мензурочками чего-то густого и крепкого и бродили по желтым листьям.
Ехали в аэропорт, посадив моего брата в автобус на Калининград. Летели в самолете практически втроем, не считая экипажа. Его девушка ныла, отчего не купили никаких сувениров (изредка я вижу ее по ТВ: короткую стрижку, прикрытые веками чудесные глаза и голос, которым можно поставить на место министра обороны, но жесткий, потерявший цвет, и это меня терзает).

Я прошла по коврам нашей з о н ы и, прокравшись в темноте, улеглась на раскладушку в нашей комнате (я была пятой девочкой на раскладушке в комнате, рассчитанной на четверых), после чего началась моя жизнь, и лето, и все, о чем я только что написала, от чего спасения не было. Спасения не было тому, кто это уж: лето, море и т.п. - считал конечным пунктом спасения, а надо было догадаться, что бежать прочь надо дважды, трижды; слово "аутсайдер" назвал мне десять лет спустя в Вильнюсе философ Ромульдас Озолас.

Но я смогла годы напролет, как подключенный к машине даром живущий, наведываться в Вильнюс.

Я никому не навязываю свою систему. Это могла быть случайная удача.


В начало страницы
© Печатное издание - "Век ХХ и мир", 1995, #1. © Электронная публикация - Русский Журнал, 1998


Век ХХ и мир, 1995, #1
Народ.
http://old.russ.ru/antolog/vek/1995/1/chugun.htm