Русский Журнал
СегодняОбзорыКолонкиПереводИздательства

Новости | Путешествия | Сумерки просвещения | Другие языки | экс-Пресс
/ Вне рубрик / < Вы здесь
Размышления о "каноне"
Дата публикации:  8 Ноября 2000

получить по E-mail получить по E-mail
версия для печати версия для печати

Нет, это не о том, что я бы хотела взять с собой на необитаемый остров. И не о том, что нынче вместо литературы с большой буквы дамы читают "розовые" романы и глянцевые журналы, а мужчины, как им и положено, боевики. И даже не о том, что вообще все стали читать меньше, а молодежь - в особенности. Дубин и Гудков об этом вам расскажут гораздо лучше меня.

Меня занимает другое. В каждой культуре есть круг текстов, которые "положено" знать, и это "положено" распространяется на всех более или менее образованных или хотя бы просто грамотных представителей данной культуры. Мне трудно представить себе человека русской культуры, который не знает, кто такой Евгений Онегин. Пусть он и роман не читал, а из оперы слышал две арии. Наконец, пусть лишь слышал, что есть такая не то песня, не то просто музыка... Но именно "про Онегина".

Мне по работе случается вести серьезные и весьма откровенные беседы с малообразованными людьми лет тридцати-сорока, которые в лучшем случае читают газеты. Но, во-первых, и они знают, что Толстой написал "Войну и мир", а, во-вторых, как правило, они хотели бы, чтобы их дети эту самую "Войну и мир" или что-то иное, являющееся безусловным атрибутом "культурности", прочитали.

Вот это и есть давно интересующая меня проблема - канон как "должное", как то, что естественно знать тому, кто вырос в данной стране и в данную эпоху. Поэтому мне так понятна обеспокоенность К.Поливанова: проблема культурной преемственности, будучи вечной, всегда наполнена конкретным историческим содержанием. И как проблема она не может стать банальной - это наши рассуждения о ней могут показаться (и даже оказаться) банальными. И мои тоже. Но я рискну.

* * *

Осенью 1965 года мой спецкурс на Отделении прикладной лингвистики в Инязе слушали человек шесть студентов, с которыми у меня сложились почти приятельские отношения, так что лекция нередко принимала характер беседы. Однажды, обращаясь к Лене Карину, юноше из интеллигентной московской семьи, я заметила: "Ну, вы же помните, как в "Войне и мире"..." Он не помнил, потому что "Войну и мир" не читал. Аргументация - почему, начав читать, он тут же и навсегда эту книгу бросил - меня сразила, и потому я ее запомнила. "Вот еще! - сказал Леня. - Буду я через каждые три строки искать перевод мелким шрифтом в сносках!" (это он "читал" описание салона Шерер).

Сначала я остолбенела. Потом спросила: "А Тургенева вы что-нибудь читали? "Первую любовь", например?" Ответом было пожатие плеч и полупрезрительная реплика, которую я тоже запомнила дословно. "Ну, Р.М., какая у Тургенева может быть первая любовь? Девушка какая-нибудь в белом платье..."

Я не случайно спросила именно об этой повести Тургенева. Я ее только что перечитала и пребывала под сильнейшим и притом неожиданным впечатлением от текста. Это оказалась абсолютно современная литература - более того, модерновая. То есть современная не в смысле "неустаревающая" или "вечная", а самоновейшая. Читанная в детстве и тогда, как оказалось, непонятая, теперь это была моя литература, то есть расположенная в личном пространстве не дальше от его центра, чем "Три товарища" Ремарка (в то время для многих из нас это была самая любимая книга), и безусловно ближе, чем рассказы Сэлинджера о семействе Гласс, которые, благодаря щедрости Риты Яковлевны Райт, я тогда же читала в подлиннике.

Выходило, что "они", первое поколение моих учеников, к тому же филологов, несмотря на всего десятилетнюю разницу в возрасте (мне - 33, им - 23), какие-то другие, не такие, как "мы". Для них тот массив текстов русской литературы, тот канон, который меня сформировал как личность, был в лучшем случае всего лишь материалом школьной программы.

Замечу, что по рождению и воспитанию я была девочкой из самой обычной московской семьи, далекой от литературы и искусства. Читать я научилась сама и довольно рано, между пятью и шестью годами. За сказками Гауфа последовали "Принц и нищий" и "Оливер Твист", а потом я уже не читала, а пожирала книги с такой скоростью, что постоянно жаловалась, что мне "нечего читать". Тем более, что дома у нас книг было немного - один небольшой стеллаж. Там на уровне моей макушки стояли девять томиков "серенького" Пушкина, изданного Асаdemia к пушкинскому юбилею 1937 года. Их - точнее говоря, "Онегина", "Маленькие трагедии" и прозу - я одолела довольно быстро, еще до школы, включая девятый том с черновыми редакциями и вариантами. И немедленно принялась перечитывать.

В эвакуации в третьем классе мне случайно попался Достоевский, и я прочла "Неточку Незванову" и "Униженные и оскорбленные". От этого осталось ощущение такой жути, что когда я так же случайно наткнулась на "Живую жизнь" Вересаева, то очень обрадовалась, что и ему Достоевский был не по душе. Почему - я не поняла, но это было несущественно.

Между четвертым и седьмым классами средней школы всю или почти всю русскую классику я прочитала, так сказать, по собственной инициативе. Это были Пушкин, Грибоедов, Лермонтов, Тургенев, Толстой, Гончаров, Гоголь, пьесы Чехова. Тютчева я прочла позже, а в десятом классе была так увлечена Блоком, как, наверное, им некогда увлекались курсистки.

Достоевского я читать не хотела, тем более, что Вересаев был на моей стороне. Лесков показался скучен. Так или иначе, к восьмому классу, когда в школе-десятилетке начиналось серьезное преподавание "литературы", я успела прочитать намного больше того, что в середине 40-х годов входило в школьную программу. И это никоим образом не выделяло меня среди моих одноклассниц.

Важно, разумеется, что в школе нас не отвратили от литературы. Более того, именно влиянию нашей учительницы А.А.Яснопольской я обязана раннему обращению к литературной критике и вообще к тому, что обобщенно именуется "источниками" (об этом я подробно рассказала в мемуарной книге "О нас - наискосок"). И все же литература как источник питания ума и чувства и школьная программа по литературе в моем сознании никогда и никакими сторонами не соотносились. Я "присвоила" (именно присвоила, а не освоила) русскую классику не только до школы, но безотносительно к школе. А то, что осталось неосвоенным, - например, символисты в целом - дожидалось осмысления много лет. (Небезынтересно, что - по моим впечатлениям - филологический факультет МГУ, каким он был в 1949-1955 годах, в гораздо большей мере мог отвратить от бескорыстной любви к литературе любого периода, чем предельно требовательная Яснопольская.)

У Л.Я.Гинзбург я прочла следующие строки, которые могла бы в полной мере отнести к собственному опыту:

"Классическая книга выделяла из себя ходячие знаки эмоциональных и социальных смыслов. В сознании интеллигента она жила плотностью общекультурных ассоциаций. "Евгений Онегин" - что это, собственно? И из чего это состоит? Из статей Белинского? Из смерти Пушкина на дуэли? Из оперы, где перед гибелью Ленский с чувством поет пародийные стихи? Из стихов Пушкина? Из стихов Лермонтова?

Воспетый им с такою чудной силой,
Сраженный, как и он, безжалостной рукой...

Поди разбери. Поди прочитай "Онегина", как такового. В интеллигентской среде это удавалось разве детям, читающим книги, которые им еще рано читать" ("Человек за письменным столом", с.119).

Как я теперь понимаю, формированию именно такого канона, с которым прожила большую часть жизни я и многие мои ровесники, способствовало несколько факторов.

Один из них - государственная политика пропаганды всего "русского классического". К несчастью, за счет урезания иностранного и "неклассического", не говоря уже о писателях репрессированных и эмигрантах. Но при всем том в 40-е - 50-е годы надо было уж особенно постараться, чтобы, живя в Москве, не знать всего Чайковского, не видеть во МХАТе пьесы Чехова, шедшие еще в постановке Немировича-Данченко, пропустить там же "Мертвые души" с незабываемым Ливановым в роли Ноздрева. Классики вокруг было много, и для меня и моих сверстников звучала она достаточно свежо.

Другой фактор, как мне кажется, связан с еще не полностью оборвавшейся и растоптанной культурной памятью, которая функционировала приватно. Во многих семьях сохранились еще не сожженные в приближавшуюся войну и блокаду домашние библиотеки. Для тех, для кого формирующие годы пришлись на предвоенные времена и войну, не все ухнуло в провал времени. Мой отец, для которого Бунин и Леонид Андреев вспоминались как духовные спутники его молодости (то есть входили в его "канон"), постоянно сожалел о том, что "ребенок" растет без, и я это запомнила. А ведь была еще и возможность личного общения с людьми ныне легендарными, и чтобы реализовать эту возможность, не надо было даже ездить в Коктебель или жить в Переделкино.

Соседкой по подъезду моей одноклассницы Маши Шуриги была Серафима Николаевна, фребеличка, бывшая в дальнем родстве с Тютчевыми и регулярно видевшаяся с его племянником Кириллом Пигаревым, который был ее много моложе. Десятиклассницей я часто у нее засиживалась - она была стара, но ум ее был ясен, а простота выдавала подлинную аристократку. Алла Гербер в повести "Мама и папа" рассказывает, как совсем девчонкой она в конце 50-х пришла брать интервью к великому пианисту Нейгаузу, скрыв, что когда-то ее мать училась у него в Консерватории. Нейгауз, хоть и лежал с гриппом, мало того, что встретил дебютантку приветливо, но тут же все выспросил и все вспомнил.

Несколько моих (не знакомых друг с другом) ровесников из семей самых ординарных (мама - чертежница, отец - техник и т.п.) были постоянными гостями в доме Нины Константиновны Бруни, дочери поэта Бальмонта и вдовы известного художника Льва Бруни, внука академика живописи Федора Бруни.

Когда именно эта цепочка истончилась до несуществования, я не могу сказать. По-моему, что-то оборвалось именно на "нас", если иметь в виду тех, кто родился не позднее 1935-1936 годов, как, например, пронзительно описавший свое взросление Андрей Сергеев.

Однажды в середине 80-х мы с мужем пришли в Театр на Таганке, где давали "Вишневый сад" в постановке Эфроса. Перед началом мы стали вспоминать, кто из нас и когда видел эту пьесу прежде. Муж мой успел увидеть в роли Фирса самого Станиславского, а я застала Качалова в роли Гаева, Фирса же играл Вишневский, мхатовец чуть ли не "первого призыва". Нечаянно услышав наш разговор, посмотреть на нас обернулись двое молодых людей - да так и замерли. Видимо, ожидали увидеть двух сгорбленных божьих одуванчиков...

Третий фактор, повлиявший на формирование именно того канона, который описан выше, - фактическое отсутствие свободы в поисках интеллектуальной пищи у нескольких поколений. Включая книги, спектакли, кино, музыку и выставки. В редких семьях, где детей осторожно, но целеустремленно оберегали от всего, исходившего сверху (такое тоже случалось), на елку детям могли бы подарить "Приключения Гулливера", "Оливера Твиста" или Жюля Верна, а девочке-подростку - альбом Левитана или стихи Тютчева, но никак не альбом импрессионистов или стихи Ахматовой - это не издавалось.

Поэтому сожалеющим о забвении русской классики стоит признаться себе в том, что очень многие из нас (именно из нас, горожан из относительно образованных семей), кто в отрочестве читал "Войну и мир", а в ранней юности - "Асю" Тургенева, на деле читали вовсе не Тургенева и не Толстого.

Мы читали "про любовь". Про дружбу и предательство. Про войну. Про балы и охоту. А когда "про любовь" (равно как и про многое другое) оказалось возможным читать что-то иное, когда появились герои, с которыми более естественно отождествить свои чувства и мысли, мы - то есть не мы сами, а уже наши дети и внуки - перестали читать Тургенева (равно как и Толстого, Гончарова и т.д.).

Я думаю, что сказанное выше относится не только к беллетристике, но и к другим жанрам русской словесности. Одной из безусловно формирующих книг для меня были "Былое и думы" Герцена. Прочитанная еще в школьные времена и неоднократно перечитанная в первые университетские годы, эта книга у меня была в великолепном, так называемом "лейпцигском" издании: тогда в порядке репараций в Германии на отличном полиграфическом оборудовании печатали много русской и иностранной классики. В начале 70-х я имела неосторожность подарить свой экземпляр молодой американской славистке, наивно полагая, что в Москве-то я себе раньше или позже Герцена куплю.

И это оказался единственный в моей жизни случай, когда я пожалела о собственной щедрости, - я сумела возместить утраченное лишь через 15 лет! Казалось бы, теперь-то, во всеоружии жизненного опыта и существенно более ясных представлений о русской интеллектуальной истории, самое время "Былое и думы" перечитать. Увы! К 1987 году передо мной оказалась совсем другая книга. Похоже, что после школы √ то есть в 50-е годы - меня "питал" не столько Герцен "как таковой", сколько Герцен как заместитель любого другого наглухо запертого от меня интеллектуального собеседника - им мог бы оказаться, скажем, де Токвиль или Макс Вебер.

Лет пять назад я расспрашивала моих любимых учениц, тогда еще старшеклассниц, как они выбирают книги для чтения. "Ну, - отвечала одна из них, ходишь-бродишь около книжных полок и спрашиваешь маму, что бы этакое почитать? А мама говорит: вот ты "Войну и мир" так и не дочитала до конца". Этот ответ я никак не ожидала услышать. Мало того, что родители этих двойняшек - образованные люди, некогда закончившие знаменитую 2-ю математическую школу, позднее закрытую за вольнодумство. Дети тоже в тот момент учились не где-нибудь, а в 57-й школе. Но Булгакова и Толкиена они уже прочли. Первого, видимо, выучили наизусть, второй поднадоел; к тому же появился "толкиенизм", который им не по душе. А "плотности общекультурных ассоциаций", о которой говорит Гинзбург и благодаря которым вообще возможен культурный канон, у них нет.

Я недавно узнала из "Записей" М.Л.Гаспарова (со ссылкой на Шаламова), что любимым прозаиком Пастернака был Голсуорси. Это, понятное дело, должно сегодняшних "высоколобых" скорее шокировать - Голсуорси ведь добротный беллетрист и не более того. Но добротной беллетристики (в том числе - переводной) на русском языке в 30-е - 40-е годы ХХ века вообще было очень мало. Поэтому я хорошо представляю себе Бориса Леонидовича, который ради отдыха читает Голсуорси именно по-русски, в блистательных переводах М.Лорие и Р.Райт. А вы хотели бы, чтобы любимым прозаиком Пастернака был Кафка? Но так ведь и рассудок потерять недолго.

Я представляю себе канон как нескольких концентрических кругов. Для человека русской культуры ядром канона выступает русская классическая литература в том ее объеме, который открыт нам сегодня. Разумеется, с Цветаевой и Мандельштамом, а также с Ходасевичем и Буниным. Я, правда, думаю, что тот, кто никогда не читал Державина, Бродского тоже не вполне поймет. Для меня оба они - классики. Ну да ладно.

Однако же совсем странно было бы слыть культурным человеком, не зная классики иностранной. Во всяком случае, хотя бы той ее части, которая явно или потаенно питала родную культуру и отчасти послужила ее устроению. "Давно ли вы перечитывали "Вертера"?" - спросила я лет двадцать назад одного своего младшего приятеля, несомненно тяготевшего к литературным сферам и к тому же (по сравнению с многими другими нефилологами) человека начитанного. "Вертера" он, однако же, не читал и читать не собирался: в его личном "каноне" для "Вертера" просто не предусматривалось места. Пруст тоже был не читан и, по всей видимости, шел по ведомству истории литературы.

Зато как же был оскорблен мой собеседник, когда он "добыл" для меня Петера Хандке, а я, неблагодарная, сказала, что для меня он прежде всего аморален как писатель. Тут-то мне и припомнили мои устаревшие, заржавевшие и погребенные под вековой пылью "классические" пристрастия. (Спустя много лет мы отчасти помирились на том, что я считаю "Дар" Набокова лучшей современной книгой.)

Итак, "канон", на мой взгляд, неоднороден, у него есть "центр" и "периферия". На периферии канона я бы разместила сочинения, которые в тот или иной период были общечитаемыми, или, как теперь принято говорить, "культовыми", а я бы предпочла сказать - "знаковыми".

Какова бы ни была в некий данный момент популярность таких книг, они останутся скорее в социальной истории, в истории идей и нравов, нежели в истории литературы. Такова судьба многих значительных сочинений, формировавших - нередко "от противного" - ментальность целых поколений, но впоследствии прочно забытых читателями. От них в культуре нередко остаются названия или важные метафоры - но именно "от них", а не они сами.

Периферия "канона", тем самым, заведомо подвижна. Пусть самой мне досадно, жалко, но ведь и вправду от такой важной для моих ровесников (в том числе - немцев) книги, как "Партия в бильярд в половине десятого" Генриха Беля, скорее всего, останется только фраза о "причастии буйвола". А от "Игры в бисер" Гессе уже, кажется, осталось одно лишь заглавие. Боюсь, что такова же судьба "Чумы" Камю.

Впрочем, это я еще могу понять. А вот отчего от всего Трифонова для русских читателей в возрасте между пятнадцатью и тридцатью осталось лишь словосочетание "дом на набережной", происхождение которого им к тому же неизвестно, - это для меня печальная загадка.

Если принять мою вполне банальную схему о центре и периферии канона, осталось задуматься над тем, что располагается между вечнозеленой "классикой" и неизбежно недолговечной "актуальностью". Быть может, там находится классический фонд иных культур?

Если воспользоваться лексикой Л.Я.Гинзбург, даже "Гамлет" и "Фауст" не обладают для современного русского читателя необходимой для сердцевины канона "плотностью общекультурных ассоциаций". В массовом сознании "Гамлет" - это фильм, где играл Смоктуновский, в элитарном - потрясшая целое поколение зрителей постановка Питера Брука. А "Фауст", конечно же, прежде всего опера.

В течение многих лет я не слышала, чтобы кто-то "бескорыстно читал" (это тоже выражение Лидии Яковлевны) Бальзака или Флобера. Недавно сама я, лежа в лихорадке, открыла некогда любимый текст Франса "Le petit Pierre", поняла, что напрасно, и в очередной раз обратилась к "L'amour de Swan". "Как я Вас понимаю", - сказал по этому поводу мой друг-математик. Оказалось, что в это же время он перечитывал по-английски "Записки Пиквикского клуба".

Это возвращает нас к дальнейшему обсуждению проблемы канона.


поставить закладкупоставить закладку
написать отзывнаписать отзыв


Предыдущие публикации:
Алла Ярхо, Урок французской литературы /08.11/
Одно из самых существенных различий в преподавании литературы в России и Франции состоит в том, что у нас главное внимание всегда было обращено на идеи, во Франции же основной предмет анализа - язык и стиль автора.
Марина Игнатушко, Красный день /03.11/
Помню: затоптанный снег и красные флаги. Грузовик в фанерных декорациях, изображающий какое-то покорение космоса. Хриплый мегафон. Бутылки гулко катятся под ногами. В теплом трамвае лопаются сбереженные шарики. Шампанское - советское. Какой-то недопроявленный день.
Анна Арутюнян, "Пепси-кола": праздник, который не всегда с тобой /20.10/
"На Олимпиаде в Сиднее в категорию опасных предметов, наряду с бомбами, ножами и огнестрельным оружием, попали банки с "Пепси-колой", - с изумлением сообщала пресса.
Ревекка Фрумкина, Книги у изголовья - 2 /19.10/
Гаспаров М.Л. Записи и выписки. Место этой книги, которая уже давно рецензировалась в Русском Журнале - именно у изголовья. Чтобы время от времени раскрывать ее наудачу, задумываться, удивляться, смеяться, не соглашаться.
Елена Лось, Yes!!! А вы сдали зачет по петтингу?.. /13.10/
Обсуждение.
Новый социально-лингвистический эксперимент продолжается. Пока мы мечемся между господ и товарищей, наши дети стараниями журнала Yes превращаются в ватрушек и перцев. Авторы рисуют апокалиптическую картину: "Секс станет скоро заезженной темой для разговоров вроде погоды. Будут замечать: "Она говорит только о сексе, это так скучно". И о чем только в этом стерильном обществе будут писать модные журналисты!
предыдущая в начало следующая
Ревекка Фрумкина
Ревекка
ФРУМКИНА
frum@rinet.ru

Поиск
 
 искать:

архив колонки:

Rambler's Top100