Русский Журнал / Вне рубрик /
www.russ.ru/ist_sovr/20010809b.html

Быков-quickly: взгляд-12
Дмитрий Быков

Дата публикации:  9 Августа 2001

Столетний юбилей Нины Берберовой отмечен более чем скромно: небольшие заметки в так называемой качественной прессе (в основном довольно компилятивного толка, с кратким обзором общеизвестного), почти ничего на телевидении, ни одного юбилейного переиздания, ни даже собрания сочинений - которое Берберова по статусу классика второго ряда наверняка заслужила; главное же - автор самой популярной русской литературной автобиографии во всем русском зарубежье ("Другие берега" не в счет, они проходят по другому разряду) остается какой-то двусмысленной, не вполне понятной фигурой. Берберова чрезвычайно резко выламывается из всего эмигрантского контекста, да и не хотела бы, вероятно, в нем пребывать. Роль маргинала - пусть даже гениального - не устраивала ее совершенно. Между литературой и жизнью она четко, сознательно выбрала жизнь (и, кстати, одной из первых отрефлексировала всю бинарность этого противопоставления: либо живешь, либо пишешь, третьего не дано).

Берберову у нас одно время очень любили по целому ряду причин: во-первых, ее "Курсив" действительно свободен от большинства эмигрантских комплексов, от сведения счетов, посмертных отмщений, от слишком явного перекраивания истории в собственную пользу. Во-вторых, последняя красавица серебряного века была на редкость обаятельна в общении. Железная женщина - о да, ей и самой нравилось, когда название ее романа о Будберг применяли к ее собственной личности и биографии. Прожила девяносто два года, до последнего времени писала, путешествовала, водила машину, была обожаема всем своим американским околотком, где охотно отзывалась на панибратское "Нина"; после путешествия в Россию осенью 1989 года не брюзжала, не сетовала, не расплывалась в слезливом умилении... Приятно иметь дело с человеком дисциплинированным, не любящим и не умеющим никого собою обременять. Можно храбро сказать, что в негласном (но явном) соревновании с Одоевцевой, чья автобиографическая дилогия была в свое время таким же самиздатским хитом, как и "Курсив", Берберова выигрывала по всем статьям: лучше сохранилась, меньше врет, со вкусом и тактом все тоже в большом порядке... Вышло, однако, так, что последнее десятилетие как-то ненавязчиво переставило акценты.

Берберова встречает свое столетие не в лучшей форме. Почему? Во-первых, потому, что перестроечный пиетет перед всем эмигрантским окончательно сошел на нет, стали очевидны недостатки берберовской прозы и хитрые, тактичные приемы "Курсива", позволявшие автору на протяжении всех семисот страниц оставаться в таком шоколаде. Но во-вторых и в-главных, все мы за эти десять лет побывали фактически в эмиграции - только не мы уехали, а страна из-под нас; пишущие авторы - кроме детективщиков - на собственной шкуре проверили, что такое издаваться трехсотенным тиражом, подрабатывать частным извозом и ощущать себя призраком в чужом пиру. Во всяком случае, большинство хозяев жизни образца девяностых никак не выглядели моими соотечественниками, у нас и язык был разный, - и после этого опыта маргинального и зыбкого существования берберовский "Курсив" перестал выглядеть такой уж привлекательной книгой. Более того, его автор (сужу по собственной эволюции) стал вызывать подспудную неприязнь - уж очень торопится он поспеть за ускользающей реальностью, только бы не почувствовать себя на отшибе!

Оценки, которые расставляет Берберова своим персонажам, сильно напоминают те учебники истории, о которых в гениальном сценарии Полонского говорил старый учитель: "Такое чувство, что в истории орудовала компания двоечников". Гумилев не чувствовал собеседника, выглядел старым и тяжеловесным. Пастернак себя не сознавал, был "не созревшим" человеком, не созрел и до конца жизни, много не до конца продуманных метафор, роман недоработан; вообще смесь Рильке и Северянина с некоторым оттенком графомании... Не сознавал себя и Белый, больной, запутанный, ломающийся; и Цветаева своим дурным характером вечно сама себе все портила; и Горький все время врал, лукавил, обманывал себя и других, и повторялся, и говорил банальности, и любил славу... В общем, главная берберовская претензия сродни гиппиусовской: все-то они себя не сознавали! Но Берберова сумела переиродить и этого Ирода - у нее и Гиппиус оторвалась от реальности, лунатически бредила наедине с собой... Интересно, что Гиппиус написала бы о Берберовой? Скорее всего - ничего. Та была ей попросту неинтересна. Они ужасно высокомерны, все эти великие литераторы, и возможно, что жесткая оценка Берберовой была чем-то вроде подсознательной мести всем, кто воспринимал ее исключительно как подругу Ходасевича. Судя по всему, так на нее смотрело большинство современников, по крайней мере поначалу: однажды вообще забыли ее у Ремизова дома на полтора часа, а сами в пивную пошли... ну ты подумай, обида какая! Естественно, эту недооцененность надо было как-то компенсировать. Все писатели чего-то главного о себе и жизни не знают, отсюда и все их проблемы. А я вот знаю и, как видите, очень хорошо себя чувствую.

В общем, источник этого относительного единомыслия Гиппиус и Берберовой, с равными основаниями могущих претендовать на звание "Миссис Серебряный век", проследить несложно: еще Куприн применительно к царице Савской писал о "мелочной мудрости женщины" - с этой мелочной мудростью у всех умных женщин всех времен обстоит очень хорошо, особенно если они при этом не родились полусумасшедшими большими поэтами вроде Цветаевой. Кстати, Ахматову уберег дар - в ее мемуарах высокомерие не ощущается нигде, и уж она-то как-нибудь воздержалась бы от того, чтобы хоть в письменном тексте объявить Мандельштама или Ходасевича не созревшими или зашоренными людьми. Женщина, когда она не поэт, как-то плотнее, органичнее укоренена в жизни, она всегда приземляется на четыре лапы и свободнее чувствует себя в быту. Женщина всегда старше поэта, даже когда она младше на четырнадцать лет (именно такая разница была у Ходасевича с Берберовой). А уж если женщина красива, и всегда здорова, и получила от рождения "электрический заряд, колоссальный заряд громадной силы, если принять во внимание долголетие, здоровье, самосознание и возможность - до сих пор - моего самоизменения...".

Тут и корень, пожалуй: ее главная книга, "Курсив", - это действительно воспоминания здоровой о больных. Она понимает, что болезнь, впрочем, высокая, что общение со всей этой публикой было для нее праздником, - но уж очень они все мало способны к самосознанию и самоизменению. Тут второй, после самосознания, главный ее пункт, главная ее жизненная удача: она вот меняется до сих пор, представьте себе. Потому и не закоснела, потому и остается на гребне волны. Она даже готова благодарить революцию и войну за то, что из-за них быстрее простилась с домом, с Россией (обреченной, надо полагать), с родителями (все более нервными и слезливыми, да и просто старыми) - и лучше поняла двадцатый век. Учитывая, что двадцатый век был уж очень паршив во всех отношениях, я не стал бы считать соответствие ему такой уж большой заслугой... Но Берберова как раз очень рада, что этот век, "открытый всем ветрам", для нее настолько свой. В моде Пруст - она превозносит Пруста. В моде Пикассо - она успевает самоизмениться и оценить Пикассо. Даже русская просодия, "которую надо же наконец сломать", кажется ей обреченной. Спасибо, сломали, ничего не вышло. Много чего поналомали, а ни слушать, ни читать нельзя.

Вообще до смешного доходит: году в тридцать пятом Бунин ее спрашивает, кто лучше - он или Пруст. Она отделывается шуткой, но ей смешон сам вопрос: Бунин ей кажется "опоздавшим", не вовремя родился, не нашел своего места в ХХ веке (она нашла, а он, значит, не нашел)... ну какое сравнение? "Пруст - самый великий в нашем веке!" Между тем, сегодня я уже отнюдь не был бы столь категоричен в этом вопросе: по многим статьям - во мнении массового читателя уж точно - Бунин выиграл у Пруста вчистую, новатором был ничуть не меньшим (новаторства его прозы Берберова не видела в упор), а социальной зоркостью и даром предвидения был наделен куда щедрее, нежели наша мемуаристка. Да и Пруст, правду сказать, как-то заметно поблек на сегодняшний взгляд - только наиболее упорные фанаты вроде Кушнера продолжают петь ему дифирамбы, а огромное большинство читателей спокойно признаются, что в жизни не вернутся к его эпопее. То есть, вообразите себе такой казус, стало можно признаться в нелюбви к Прусту без боязни выглядеть идиотом... Да и вообще по достижении известного уровня категории "лучше - хуже" перестают играть роль: "И сапожники, и молочницы - все гении".

В мировой литературе (которая, слава Богу, совсем не то же самое, что история этой мировой литературы) все те нищие, больные, полусумасшедшие, часто пьяные люди, которым Берберова снисходительно помогала и которые казались ей вечными детьми, - будут стоять недосягаемо высоко. Все их ссоры между собой забудутся. Останутся тексты, и они окажутся важнее любых незрелостей, комплексов и маний. А триумфальный путь Берберовой будет выглядеть как стремительный взлет ракеты, отбрасывающей по мере продвижения к небесам все новые ступени: вот родители отщелкнулись... Россия улетела... Ходасевич где-то там остался, с его неспособностью перестроиться и самоизмениться... Франция... Америка... Но куда этот путь привел - все мы знаем, мы все туда движемся. Литературный результат, прямо скажем, не впечатляет, а никакого нет и быть не может. Либо весь ты истратишься, стираясь, как мел о доску, - либо превосходно сохранишься и останешься железной женщиной, автором высокомерных, но и уважительных мемуаров, обреченных на такое же уважительное, но и высокомерное упоминание.

Тут следует сделать небольшое отступление о Ходасевиче, которому Берберова была обязана многим, куда большим, чем принято считать. Встреча с ним была своего рода ожогом, точкой слишком сильной боли и счастья, - вот почему в "Курсиве" так скупо освещено начало их романа. До этого Берберова меняла мужчин с поразительной легкостью, о чем и написала в первой главе "Курсива", - меняла, больше всего боясь привязаться, застыть, закостенеть и потерять драгоценную способность к самоизменению. Все в топку самоизменения! - что чувствуют оставляемые, неважно. Таких вот девочек воспитывал голодный и холодный Петроград, навеки отучивший тогдашнюю молодежь слишком много думать о других. Ходасевич, однако, сумел стать тем камнем, о который "споткнулась жизнь ее на всем скаку", - и произошло это потому, что и сам он был хорош, между нами говоря.

В своем "Некрополе" - вероятно, самой мелкой и шкодливой мемуарной книге, когда-либо написанной по-русски, - Ходасевич поиздевался над Горьким, который проповедовал любовь к истине, а сам больше всего любил сладкую ложь. Отзыв Берберовой выдержан в том же ключе. Ходасевич ничего в Горьком не понял, потому что главная черта Горького-прозаика, да и Горького-человека, - как раз самгинское умение видеть худшее в людях и немедленно это худшее припечатывать, протыкать, как бабочку для коллекции. Так он писал обо всех своих героях, в которых подмечал прежде всего безобразные, уродливые черты; так он припечатал Сологуба в одном частном письме - да, стихи были прекрасные, мрачные, а сам был похож на провинциального учителя, обожал мармелад и, когда его ел, подпрыгивал на диване от удовольствия... Хоть обчитайтесь после этого сологубовскими рассказами и стихами, хоть наизусть выучите однотомник Большой серии, - но стоять у вас перед глазами будет именно подпрыгивающий учитель с мармеладом. Припечатал Горький и Ходасевича, сказавши, что человек этот всю жизнь умудрился проходить с крошечным саквояжем, делая, однако, вид, что в руках у него огромный чемодан... Нечто подобное, почти дословно, сказал и Белый, с которым они вдрызг разругались. И в общем, как ни крути, это довольно точное определение.

Ходасевич и в русскую литературу конца ХХ века, в годы второго рождения классиков Серебряного века и эмиграции, вошел все с тем же саквояжем, все с тем же призраком чемодана... и только сейчас, кажется, становится понятно, что огромное большинство его дооктябрьских стихотворений попросту не годится никуда, а многие стихи "Тяжелой лиры", "Путем зерна" и даже "Европейской ночи" глядятся то безнадежно архаичными, то слишком сухими и обезличенными. В общем, искренняя, прекрасная злоба, небывалая желчность - это здорово и ново, но ни с Цветаевой, ни даже с вечным врагом и антагонистом Ходасевича Брюсовым никакого сравнения... и как бы с годами Ходасевич-критик вовсе не забил Ходасевича-поэта. Главное же - будучи поэтом действительно серьезным, он оказался на редкость хитрым и нечестным мемуаристом. Читаешь трехтомник Белого - лживый, приспособленный к Советской власти, местами услужливо-лояльный, почти всегда писанный изломанным языком, искусственным и утомительным анапестом, - и все живые. Все равно. Несмотря ни на что. Но читаешь Ходасевича - и видишь, как осторожно, тонко, штришками, полунамеками опускает он тех персонажей, которые ему неприятны; история Брюсова с Надей Львовой изложена без учета многих важнейших подробностей, Белый-безумец постоянно заслоняет Белого-провидца, - искренняя любовь чувствуется только к Муни, к несчастному Самуилу Киссину, к которому Ходасевич... не ревновал.

Он не считал Муни большим поэтом - и потому просто, искренне любил его. То же касается и Гершензона, о котором в "Некрополе" написано с такой нежностью. Прочие - Горький, Брюсов, Белый, Маяковский, Есенин - уже игроки на его же, Ходасевича, поле; отсюда и стремление "ненавязчиво опустить", которое не вполне основательно приписал мне один искренне любимый коллега. (Эх, друг милый! Мне ли вас опускать? На моем ли поле, в моей ли лиге вы играете?) Записки Ходасевича о современниках - свидетельства очень талантливого, но не большого поэта о больших; свидетельство человека, обремененного маниями и физическими недомоганиями, - о неизлечимых и сумасшедших. Берберова оставила нам в своем "Курсиве" нечто подобное, только чуть более откровенное. Она и не претендовала быть поэтом, и не считала свои стихи настоящими стихами. То ли дело проза - тут она была уверена, что и "Биянкурские праздники", и поздние повести, и "Аккомпаниаторша" что-то из себя представляют... Во всяком случае, она ставила себе в заслугу то, что первой начала писать не только об эмиграции, но и о французском пролетариате. И тут, стало быть, не замкнулась, а органично пересадилась на новую почву... Неинтересно, однако, читать о французском пролетариате. Хуже Эльзы Триоле. И даже "Аккомпаниаторша" как-то суха и анемична - даже на фоне нейтральнейшей прозы Газданова: все бы хорошо, а героини нет. Капризная певица - и та убедительнее.

Вот в чем главная проблема Берберовой: при несомненном личном обаянии, при массе привлекательнейших качеств - сострадательность, априорное уважение к людям, нежелание нагружать их заботой о себе - именно личности ей как раз и не хватает. Блок говорил (Горький записал), что мозг - уродливо разросшаяся опухоль, безобразный зоб, избыточный орган; может, и личность - тоже непременно болезнь, обязательное наличие патологии? Берберова до тошноты нормальна, до ужаса современна, больше всего она боится старческих навязчивых идей - и потому спешит меняться, меняться... а в процессе этого спасительного самоизменения совершенно растрачивает то, что было изначальной ее личностью. Вот почему на этом пути она обречена оставить и Ходасевича, который хоть и отбрасывал людей, как ступени ракеты (вспомним его чудовищный отъезд с Берберовой - втайне от больной одинокой жены, сестры Чулкова!), но личностью все-таки был. Даже он, циник, умевший безжалостно-трезво смотреть на себя и на людей, в конце концов испугался жизни и сдался перед ней, перестал выходить из дому, часами раскладывал пасьянсы... а Берберова никак не могла вечно ждать катастрофы. В ее натуре было - выйти из дому навстречу катастрофе: вдруг поможет самоизмениться? Она сварила Ходасевичу борщ на три дня - деталь, скорее всего выдуманная эмигрантами, - и ушла. И оставила его с борщом. Вот как бывает между сознающими себя людьми.

Меньше всего мне хотелось бы глумиться. Берберова многим помогла - Георгию Иванову, Бунину, Зайцеву, несчастной Ольге Марголиной, вдове Ходасевича, так страшно погибшей в лагере... И уж конечно, куда приятнее видеть перед собой старуху железную, бодрую, следящую за собой, - нежели руину. Но ведь мы не о собственно человеческой ипостаси Нины Николаевны Берберовой сейчас говорим. Мы говорим о свидетеле времени, об авторе "Курсива", о современнице величайших поэтов и омерзительнейших событий, - и человек, который столь успешно прошел через грозы двадцатого века, не может не вызывать восхищения, смешанного с подозрением: почему этот век так пришелся тебе впору? Почему ты так торопилась за ним? Что от тебя осталось?

Сегодня ей бы наверняка нравился Акунин.

Любому из ныне живущих писателей я пожелал бы такой жизни, но никому из них - даже тем, о ком не могу думать без брезгливости, - не пожелал бы такой судьбы.