Русский Журнал / Вне рубрик /
www.russ.ru/ist_sovr/20020307.html

Читаю Чудакова
Александр Чудаков. Ложится мгла на старые ступени. Роман-идиллия. М., Олма-Пресс, 2001. 512 с.

Ревекка Фрумкина

Дата публикации:  7 Марта 2002

а для святых твоих был величайший свет
и величайший снег был для твоих прохожих
и всякий человек сложился бы как ножик
когда бы не глядел кому-нибудь вослед

М.Гронас

Александр Чудаков, филолог с мировым именем, давно пишет отличную, образцовую русскую прозу. Достаточно открыть его мемуарный очерк "Слушаю Бонди". Правда, мне вовсе не "достаточно" открыть: я тут же начинаю перечитывать и не могу остановиться.

Его новая книга "Ложится мгла на старые ступени" имеет подзаголовок "роман-идиллия". Это и в самом деле роман. Идиллического в нем столько, сколько мы найдем в повествовании любого автора о своем детстве. Если это детство вообще было - не каждый в наше время может похвастать таким богатством.

Автобиографичность повествования Чудакова очевидна хотя бы потому, что главного героя, деда рассказчика, невозможно придумать, как и описанный изнутри совершенно особый быт большой семьи, где дед до самой смерти оставался главой. Но, в отличие от А.Немзера, нашедшего в романе откровенную литературность (ОЗ - 1- 2002), я склонна видеть здесь традиционный для русской культуры способ трансформации "ума холодных наблюдений и сердца горестных замет" в текст романного повествования.

"Литературности" же, на мой взгляд, здесь как раз нет - скорее жизнь, да еще взятая очень крупным планом. Автор, нисколько не таясь, временами говорит не просто от первого лица, одновременно как бы оставаясь мальчиком Антоном, но еще и комментирует свое прошлое из недвусмысленно нашего "сегодня". И эта совершенно особая оптика только на первый взгляд кажется бесхитростной.

А.Немзер, читая Чудакова, вспоминал то Тургенева, то Аксакова. Я же вспоминала свое детство и своего отца (я поздний ребенок, и мой отец был ненамного моложе главного героя романа, деда Антона Леонида Львовича).

Казалось бы, что может быть общего между детством, проведенным на асфальте в самом центре Москвы, и по существу деревенским детством в далеком городе Чебачинске?

Думаю, что главных аспектов сходства - два.

Первый - это принадлежность меня как читателя к одному поколению с повествователем. У нас общий мир - тот, к которому, по словам автора, равнодушна его дочь и который для его внучки вообще не существует.

Второй - это способ воспринимать и понимать толщу русской культуры и ее ценности. Для нас обоих именно повесть или роман - а не, допустим, трактат - являются привычным способом оформления, структурирования, понимания окружающего мира.

Как однокашники по МГУ (я кончила филфак несколькими годами раньше), мы с Александром Павловичем могли бы быть знакомы.

Этого не случилось.

Но мы испытали влияние одних и тех же профессоров и были погружены в сходную атмосферу: А.П. учился у В.В.Виноградова и слушал Бонди, я тоже слушала Бонди, училась (уже после филфака) у Реформатского, Кузнецова и Сидорова, была удостоена особого внимания Виноградова, который председательствовал на ученом совете, когда я защищала кандидатскую диссертацию. Казалось бы, именно то, что связано у автора с годами учебы, мне должно представляться особенно близким. И все же бесценно для меня как читателя прежде всего описание жизни семьи Саввиных-Стремоуховых в глухом провинциальном городке.

У такой жизни, если задуматься, очень мало свидетелей, способных описать ее укрупняющим взглядом, столь свойственным именно восприятию ребенка. Поэтому не удивляешься, что рядом оказываются истории о том, как топили печь, как огородничали, кто были друзья и соседи, как одевались, что ели, как складывались судьбы родственников и их потомства, как дед учил Антона арифметике и письму; как Антон понимал то, что происходило в семье, на посиделках "на бревнах", на службе у отца; что запомнил из тогдашних присловий и песен. Чего стоит хотя бы история о нежданно изобильно уродившейся моркови, которая употреблялась во всех видах, включая кисель.

Завораживающая точность описаний удивительным образом никогда не переходит невидимый порог, за которым детализация превращается в самоцель. Поэтому равно интересно читать, как в этой семье сами делали свечи и варили мыло, как отец велел Антону, чтобы тот не простудился, залезть в протопленную русскую печь (именно в печь, а не на лежанку!), как Антон обнаружил, что в его памяти непрошено всплывают разные стихотворные строки, фразы, услышанные по радио, и лозунги тех лет.

Роман, однако, не развертывается как описание взросления Антона. Фабулы как конструктивного элемента вообще как бы и нет. События свободно организуются вокруг того, как жила, а точнее - как выживала семья, и главное - какими способами это выживание обеспечивал дед рассказчика - попович по происхождению, агроном, умелец и русский человек прежней культуры.

И вот это повествование я проживаю и переживаю вместе с рассказчиком. Я родилась в конце 1931, Чудаков - в 1938, а значит, голод времен войны, голод 1946 года, как и разнообразные тяготы последующей советской жизни, нам одинаково знакомы, тем более что, поступив в 16 лет в МГУ, герой с середины 50-х уже жил в Москве, и мы с ним ходили буквально по одним улицам. Но острота сопереживания вызвана факторами более глубинными. Вот некоторые примеры.

Антон описывает особо занимавшие его разговоры старших членов семьи и их знакомых.

Поскольку было ясно, что рано или поздно все должны попасть в лагерь или ссылку, живо обсуждался вопрос, кто лучше это переносит. Племянник графа Стенбок-Фермора, оттрубивший десять лет лагеря строгого режима на Балхаше, считал: белая кость. (с.32)

Не знаю, в какой мере нынешний молодой читатель может оценить то обстоятельство, что те же разговоры велись уже моими ровесниками двадцатью годами позже, после Университета, а если быть точным - то после суда над Синявским и Даниэлем, в 1967 году. И вывод был тем же - легче образованному человеку, интеллигенту (дворян уже извели под корень); и резоны те же - богатая внутренняя жизнь, прямая внутренняя "осанка".

Мы считали, что интеллигент может быть как крепок телом, так и хлипок телом; крепок же он обязан быть духом; что до сомнений, то мало кто так страстно сомневался, как именно крепкие духом умы - Паскаль, например...

Автор пишет, что нигде более он не встречал такого количества интеллигенции на единицу площади, как в Чебачинске. И мне случалось встречать в Москве компании совсем пожилых людей, объединенных общим прошлым сходной "плотности", - все они провели лучшие годы жизни в каком-нибудь Чебачинске, только невымышленном - в Инте, Пышме, под Сыктывкаром, в Свободном (город, где вообще не было свободных людей - были расконвоированные). Это, действительно, был цвет русской интеллигенции - люди с дипломами, полученными в Льеже, в Инсбруке, в Женеве, во Фрайбурге.

Отец мальчика Антона был одним из немногих, кто оказался в Чебачинске по своей воле. После арестов своих старших братьев он по существу сбежал из Москвы, завербовавшись на стройку в Семипалатинск, надеясь, что НКВД там его не найдет, потому что не будет искать. Поэтому Антон родился в Казахстане.

Десятью годами позже, весной 1948 года, мой отец скажет мне, что именно такой выход есть, по крайней мере - возможен. Момент был совершенно неподходящий: я училась в девятом классе. Однако во врачебной еврейской семье было самое время всерьез подумать о побеге - в январе 1948 года был убит Михоэлс.

Подробное описание быта семейства Саввиных-Стремоуховых в военные и послевоенные годы - это одновременно увлекательное и ужасающее описание робинзонады семьи, которая сумела жить в материальном и духовном отношении, как если бы она действительно оказалась на необитаемом острове.

Не знаю, где еще в мире во второй половине ХХ века условием выживания было не виртуозное владение какой-нибудь одной специальностью, а умение делать все, что нужно для жизнеобеспечения, - от ухода за скотом и ведения безотходного хозяйства на своем клочке земли до изготовления амальгамы для зеркала и получения сахара из свеклы.

Все эти хитрости описаны не просто со знанием дела, но еще и увлекательно. Думаю, что благодаря "мании наилучшего предметоустройства мира", в которой слегка смущенно признается автор и в которой он достиг не меньшего совершенства, чем дед.

Ужасает робинзонада потому, что "мания наилучшего предметоустройства мира" - счастливое качество, но оно требует не только знаний, упорства и сноровки, но еще и здоровья. Михаил Осипович Гершензон, сумевший приспособиться к тяготам московского быта времен гражданской войны, о чем так замечательно рассказал вовсе не приспособленный к этому быту Ходасевич, умер совсем не старым человеком. Академик Шахматов надорвался, перетаскивая книги из своей библиотеки...

Федору Августовичу Степуну повезло больше: в его мемуарах я нахожу довольно близкие аналогии этому отношению к плоти жизни и ее подробностям ; высылка на "философском пароходе" прервала его сельские труды в Ивановке, где свекор Степуна, владелец маленького имения, выказал себя виртуозом-шорником и даже смастерил двуколку, которой завидовали окрестные крестьяне.

И все же: что я могла найти общего между дедом Антона, физически сильным и в девяносто лет, чьи предки были священниками чуть ли не со времен Петра Первого, и моим отцом, выходцем из бедной и многодетной еврейской семьи переплетчика, белобилетником после тифа, перенесенного в гражданскую войну?

Думаю, что несмотря на все внешние биографические различия, общее в том, что оба они принадлежали той, ушедшей культуре.

Так, обо всем необходимом, что мой отец по здоровью не мог делать своими руками, он имел на удивление точное для жителя большого города представление. На моей памяти это особенно проявилось, когда родители решили построить дачу. В середине 30-х отец раздобыл (где?) подробный проект американского коттеджа. Построенный в полном с ним соответствии одноэтажный щитовой дом не только пережил войну, хотя в нем по очереди жили то беженцы, то питерские блокадники, но и по сию пору не требует серьезного ремонта. Сложенная по указаниям отца, на редкость экономная, печка-"шведка" оправдала мою еще детскую к ней привязанность.

Сразу после войны, как только представилась возможность, отец (разумеется, не без помощи наемной рабсилы) высадил в нашем "сосняке мертвопокровном" такое количество лип и платанолистных кленов, что лет пятнадцать назад на участке, в пяти минутах от железной дороги, поселился соловей, а липы образовали такую аллею, что молодые люди спрашивают, что же здесь было прежде.

Если бы дед Антона не был профессиональным агрономом, он бы научился этому - способность научиться всему, чего требует жизнь, характерна для людей этой закалки.

Мы не варили мыло, поскольку в Москве его все-таки выдавали по карточкам. Я уверена, однако, что при необходимости это было бы сделано - если не в нашей городской коммуналке, так на даче. И моя мать, известный в Москве врач, виртуозно штопала, умела поставить заплатку на любую дырку и вплоть до переезда в отдельную квартиру, где обедали на кухне, стелила на стол крахмальную скатерть, а до войны у нас были еще и салфетки в кольцах.

Как и крахмальные манжеты отца Антона, как и старый фарфор его бабки, в моей семье это был способ сопротивляться обстоятельствам. Страсть к предметоустройству его лишь выражала, основой же было исходное уважение к труду как к таковому. Хозяйственность как скромная бережливость, умелость и распорядительность, отнюдь не тождественна устремленности к накоплению как к самоцели. Перманентная революция и коллективизация привели к исчезновению потомственных "умельцев" во всех сословиях - будь то крестьяне, заслуживавшие этого имени, то есть реально хозяйствовавшие, а не батрачившие и не пропивавшие последнюю пару сапог; или купцы и мастеровые из старообрядцев, дорожившие именем и знавшие толк в качестве того, что изготовляли и чем торговали; насельники монастырей, разводившие в теплицах диковинные фрукты; а также и дворяне, в имениях которых было к началу революции образцовое хозяйство на английский манер.

Вместе с исчезновением этого человеческого типа в России исчезло уважительное отношение как к труду людскому, воплощенному в рукотворной вещи, так и к божьему замыслу, воплощенному в каждой живой твари. А такое отношение, равно как и глубокая религиозность, чуждая публичности, способность к стоянию наедине перед высшим существом, не может быть взращено человеком индивидуально - оно передается по традиции.

Собственно, по традиции передается всякая культура; как некогда заметил наш блистательный индолог В.С.Семенцов, при нормальном воспроизводстве культуры не должна возникать проблема "отцов и детей".

Традиция не возбраняет думать своим умом, но она противостоит податливости к спущенной "сверху" индоктринации. В романе Чудакова это замечательно показано на примере клише и лозунгов, которые под воздействием радио, газет и школы, как бы ненароком, всплывают в мыслях и речах Антона и которые он "прогоняет" в диалогах с дедом. Для любого нашего с Чудаковым современника-школьника жизнь состояла из массовых подвигов и требовала массового же послушания и энтузиазма. Просто жизнь никто не воспевал, и наслаждение жизнью по существу осуждалось.

Разумеется, никакая традиция не может быть хороша как таковая, если только ты не убежденный пассеист, для которого любое прошлое хорошо уже тем, что оно было и притом давно. Но на самом, деле даже для пассеиста - в России или в Британии - на деле хорошо не любое прошлое, а такое, в котором нет работных домов и родов прямо у жнивья. Пассеист "вынимает" это прекрасное прошлое из секретера в стиле королевы Анны или из павловского буфета, а туда ведь попадает лишь отобранное и любовно сохраненное.

Александр Павлович Чудаков вовсе не пассеист. В понимании русской деревни и русской истории он ближе к пронзительной интонации "Жизни Арсеньева" Бунина.

Вот какие строки я неожиданно нашла в повествовании о моем собственном детстве:

"Нарисованная мною картинка выглядит идиллией. Это и была идиллия - причем идиллия усадебная и специфически русская".

Так завершается рассказ о погружении двенадцатилетней школьницы в мир русского городского и классического романса. Об этом мире Чудаков много пишет.

Я тоже не пассеист. Но я страстно хочу, чтобы мои молодые современники, читая Чудакова, вспомнили, что лучшие народные песни написали Дельвиг и Никитин, и чтобы они понимали, что наша жизнь - это не "Жизнь насекомых" и не "Голубое сало".