Russian Journal winkoimacdos
Содержание
www.russ.ru www.russ.ru
Травмпункт архивпоискотзыв

Дневник чтения

Михаил Ямпольский

"В прозрачных дебрях ночи"

Вопрос о том, как и что мы читаем, конечно, для человека, косвенно причастного к филологии (каковым я себя неопределенно числю), - один из главных. Тут много придумано. Теории рецепции, теории интертекстуальности, теории misreading и проч. и проч. Вопрос, однако, нисколько не проясняется. В книжке о Хармсе, которую кончил год назад, я пытался продемонстрировать один из способов "чтения". Но я так и не знаю, что это такое. В двадцатые годы формалисты противопоставляли затрудненное чтение автоматизированному. Последнее представлялось им прозрачным, позволяющим, минуя способ выражения, непосредственно подступиться к смыслу, который давался читателю в формах узнавания. Затрудненное чтение якобы позволяло видеть и выводило язык на первый план (теория "поэтического языка"). Но, вообще говоря, активность моего видения не кажется мне прямо соотносимой с затрудненностью или легкостью чтения. Иногда самый простой и прозрачный текст вызывает у меня ощущение "непрозрачности", а затрудненный так скучен, что вообще ничего не вызывает. Может быть, мое личное чтение - как раз пример "патологического" чтения, но "правильного" чтения, как известно, не бывает. Любое reading это misreading.


Чтобы хоть как-то разобраться в процессе чтения, я решил вести для себя дневник и постараться зарегистрировать в нем некоторые свои реакции. Дневник этот не теория, это просто записи о чтении.

"В последнее время мало читаю беллетристики. Но и мои коллеги, филологи, признались мне один за другим, что почти не читают романов - новых, во всяком случае. Роман теперь поглощается как пирожное - сладкое, жирное, вредное. Можно иногда себе позволить, а потом снова сесть на строгую овощную диету. Поэтому выбор книг (не для работы, а для себя) становится особенно ответственным делом. Что я читаю в таких обстоятельствах? Почему выбираю ту или иную книгу? С удивлением отдал себе отчет в том, что прочел с небольшими перерывами несколько романов Юнгера. Почему? Не знаю. Не то чтобы я особенно любил Юнгера, но... Месяц назад, когда уезжал на неделю из Нью-Йорка, взял с собой две книги fiction. Обожаемого мной Агнона, каждая строчка которого - драгоценность, и роман Юнгера "Опасная встреча". В итоге прочитал Юнгера, а не Агнона.

Я не могу даже сказать, что Юнгер интересен мне как личность, хотя, конечно, связи писателя играют в моем выборе на удивление существенную роль. Например, интерес к Агнону Беньямина и Шолема, несомненно, сыграл роль в его открытии. Может быть, я все еще под гипнозом связки Юнгер-Хайдеггер, двусмысленности "Мраморных скал" и "Рабочего", как-то по-своему освещающих двусмысленность политической позиции Хайдеггера? Но "Мраморные скалы" мне скорее не понравились своим, столь характерным для некоторых вещей Юнгера, аллегоризмом и немецкой романтической "задумчивостью" в духе невыносимого Гессе. То же самое и с "Гелиополисом", публикация которого прошла настолько незамеченной в России, что вообще начинаешь задаваться вопросом: может ли сегодня в России хоть что-то из литературы быть замеченным?

Чем больше я думаю о Юнгере, тем больше убеждаюсь, что в интересе к нему лишь мизерную роль играют его необычная биография, наркотики, Шварцвальд в паре с Хайдеггером и прочее. "На мраморных скалах" стал читать главным образом потому, что название ассоциировалось у меня с картиной Фридриха "Меловые скалы на Рюгене", которая сама вписывалась в своеобразный ряд ассоциаций. Один из вариантов картины имеет по краям затемнение, подобное кинематографическому каше, и я давно прочитывал это затемнение как изображение век открытого глаза художника. Это дурацкое веко Фридриха вызывало в моем сознании рецензию Брентано на картину Фридриха "Монах на берегу моря", где говорилось вроде того, что пейзаж этот увиден человеком, у которого срезаны веки (мотив легенды о Регуле, отраженный в известной картине Тернера).

Не знаю, почему меня занимали эти веки, но они были, несомненно, главным стимулом читать Юнгера, к которому никакого отношения не имели. От "Мраморных скал" в сознании осталось мало, главным образом некоторые описания камней и растений, в которых Юнгер действительно великолепен. Пару лет назад я написал статью о видении и наркотиках, где цитировал описания Юнгера. Теперь мне кажется, что все мое внимание к описанию скал определялось исключительно связью с Фридрихом и историей с веками.

Чем больше я думал о своем желании прочитать юнгеровских "Стеклянных пчел", тем больше убеждался, что оно было связано с тем же. Тема стекла, прозрачности, транспарантов давно меня занимала. Даже в недавнюю книгу о Хармсе я вставил главу об окне, которая была отражением того же интереса. Взгляд без век - это был, конечно, взгляд без завесы, покрова, так или иначе связанный с темой стекла. Отсюда и страстное желание прочесть "Стеклянных пчел", которых я жадно ухватил, когда налетел на них в книжном магазине. Но здесь примешался еще один навязчивый мотив - мандельштамовский. Я любил мандельштамовские "наливные рюмочки глаз" - стеклянные глаза без век. Но главное, что, вероятно, зацепило меня - были пчелы.

Мандельштамовские пчелы дали большой поток интертекстуальных интерпретаций - мифология Персефоны, Вячеслав Иванов ("Слышишь слова золотого вещий мед"), Гумилев ("И, как пчелы в улье опустелом, дурно пахнут мертвые слова") и прочее. Все так, но я никогда не мог до конца поверить, что слово в поэзии может быть просто сгустком цитат. Мои любимые строки о пчелах были из "Возьми на радость из моих ладоней":

Они шуршат в прозрачных дебрях ночи,
Их родина - дремучий лес Тайгета...

Я любил фантазировать об этих строчках. Отчасти потому, что пчелы тут явно связаны с ночью, а ночь понимается как прозрачность, как стекло. В "Окнах" Малларме была эта тема слепоты, связанная с ослеплением. Мне казалось, что мертвые пчелы, "мед превратившие в солнце", парадоксально связывают солнце и ночь, вроде того как умирающий герой "Окон" Малларме задыхается от переполняющего его света и нестерпимой прозрачности лазури. Во всяком случае, прозрачность ночи как-то укладывала вместе пчел и стекло.

Нильсон был первым, кто заметил странность помещения пчел на Тайгет, а не на Гимет - гору, известную своим медом. Эти строки про Тайгет (вызывавшие понятную смутную ассоциацию с тайгой) как-то тревожно дремали во мне, пока я не натолкнулся у Шатобриана в его "Путешествии из Парижа в Иерусалим" на необыкновенное описание руин Спарты и строки, посвященные Тайгету. Тайгет тут описывался как занавес, как странная завеса, отделяющая руины от уходящего вглубь пространства. Описание было столь поразительным, что я стал искать фотографии Тайгета, покуда не нашел завороживший меня вид Тайгета в книге Винсента Скалли о греческой архитектуре и ландшафте. Это действительно была величественная завеса ("...как эти покрывала мне постыли..."; "меж ним и нами занавес лежит"). Тайгет - это "лежащий занавес". Конечно, все эти мои совершенно частные ассоциации имели мало отношения к Мандельштаму, тем более к Юнгеру. Но я не сомневаюсь, что они определили весь ритуал чтения "Стеклянных пчел".

Я проскочил добрых две трети романа с большим равнодушием. Вперед меня гнало бессмысленное желание добраться до пчел. И наконец я дошел до невероятного в своей странности их описания, напоминающего гюисмансовский "A Rebours". Приведу несколько строк из описания пчел и улья, занимающего целую главу:

"Их большой размер был менее поразительным, чем можно было бы предположить, потому что они были совершенно прозрачны. В действительности мое представление о них в основном порождалось блеском их движений, видимым на солнце. Когда создание, за которым я сейчас следил, зависло перед цветком вьюна, чей венчик был пронзен языком в форме стеклянного хоботка, оно было почти невидимым".

Прозрачность искусственных, стеклянных пчел делает их практически невидимыми, заставляя догадываться об их облике по слепящему блеску движений на солнце. Иными словами, сам облик пчел дается нам через момент ослепления. Это ослепление - единственный знак видимого. Но Юнгер, в характерном для него ходе, подвешивает этот блеск рядом с цветком, снабженным тоже стеклянным хоботком. Невидимость пчелы удваивается прозрачностью иной формы, с которой она соотнесена. Но стеклянный хоботок вьюна хорошо различим для наблюдателя, и Юнгер дает его точное описание (точность видения малейших деталей вообще характерна для него, натренировавшего свой глаз - как и Набоков - на занятиях ботаникой и энтомологией). Фокус, однако, в том, что наблюдатель видит стеклянный хоботок только потому, что рядом с ним сияет ослепляющий блик динамической неразличимости. Иными словами, невидимость пчелы делает видимым невидимый без нее хоботок.

Внимательное чтение и перечитывание юнгеровского описания было несомненной кульминацией моих отношений с романом. При этом невидимая пчела толкала меня все дальше и дальше от Юнгера. Я занялся досужими размышлениями о том, что вообще позволяет Юнгеру определить это странное и невидимое летающее создание как пчелу. Я подумал о гуссерлевской эйдетической редукции, которая предполагает мыслимые эксперименты с объектом. Объект в такой редукции должен подвергаться самым радикальным и фантастическим деформациям, которые позволяют определить, до какого предела объект этот может сохранять свою идентичность. Не являлась ли юнгеровская стеклянная пчела как раз тем объектом, что существует на самом пределе той сущности, которую мы вообще можем обозначить словом "пчела"? И не является ли ее прозрачность, невидимость радикальным экспериментированием в духе эйдетической редукции?

Короче говоря, я все дальше уходил от романа, но чем дальше позволял себе двигаться от Юнгера, тем большее удовольствие получал от чтения, которое в конечном счете сегодня мне совсем не кажется потраченным впустую временем".

Вот фрагмент из дневника. Я, конечно, не утверждаю, что мой опыт чтения похож на опыт других читателей. Но чем больше размышляю над тем, что я читаю, что помню (а я вот уже несколько лет на удивление хорошо помню описание стеклянной пчелы, по существу, забыв всё то, что его окружает), тем больше прихожу к выводу, что чтение в значительной своей части определяется индивидуальной конфигурацией нашей памяти и иррациональным набором навязчивых мотивов, содержание которых, возможно, под силу понять только изощренному психоаналитику. В каком-то смысле чтение, в той его интимной сфере, которая простирается за область идей и сюжета, это всегда чтение, руководимое нашим бессознательным. Все это делает меня крайне скептичным по отношению к принципам филологической интертекстуальности и культурного контекста. В своей основе такого рода чтение не может быть реконструировано филологическими усилиями, оно само в той или иной мере бессознательно руководит работой филолога. Как можно реконструировать мою совершенно частную связь между мотивом век и пониманием Юнгера или связь между стеклом, прозрачностью и пчелами? Мне представляется, что аналогичные ходы мысли характеризуют не только чтение, но и писание.


© Русский Журнал, 1998 russ@russ.ru
www.russ.ru www.russ.ru