Русский Журнал / Круг чтения /
www.russ.ru/krug/19991022_plun.html

О (бес)конечности языка
Владимир Плунгян

Дата публикации:  22 Октября 1999

Бродский как-то заметил, что поэт - это человек, впавший в зависимость от языка, и одновременно тот, кем язык жив. При всей кажущейся глубине этой формулировки, она, как часто у Бродского, лишь облекает в одежды парадокса сразу два трюизма обыденного сознания. Первый из них состоит в том, что мы говорим, подчиняясь правилам грамматики, а грамматика повелевает не только простыми смертными, но и поэтами. Согласно второму, языком можно "владеть" (и поэты владеют им лучше, чем не-поэты) и язык можно "совершенствовать" (и это тоже дано поэтам, в отличие от простых смертных).

Можно было бы и не трудиться опровергать эти распространенные заблуждения, если бы истина о природе языка была нам точно известна. Однако мы не знаем, что такое язык и, кажется, даже не приближаемся к познанию этого. Одна из знаменитых статей Романа Якобсона (впрочем, не-знаменитых статей он как-то умел не писать) называлась "В поисках сущности языка". Статья относится к 1966 г., там сказано много интересного, но ни слова про сущность языка. Прошло тридцать с лишним лет, поиски продолжаются. На этом пути могут оказаться полезными самые абсурдные предположения - при условии, что мы ясно будем представлять себе, к чему нас обязывает их приятие или, наоборот, неприятие.

В некотором смысле, поэзия может дать ключ к тому, что такое язык, но совсем не так, как обычно полагают.

Вернемся к наивному представлению о языке. Оно сводится к тому, что язык - орудие мысли, но очень своевольное. Человек может иметь какие угодно мысли (так принято думать), но сплошь и рядом не может их адекватно "выразить" словами. Слова - оболочка смысла, а язык - способ пользоваться этой оболочкой. Это очень сложный способ, как говорят сегодня, "техника"; более того, это предмет обучения. Этой техникой можно плохо владеть (то есть, проще говоря, иметь хорошие мысли, но плохой язык); ее можно совершенствовать. На крайнем полюсе этой шкалы находятся так называемые "мастера слова", у которых мысли, в общем, примерно те же, что и у всех нас, зато техника отточена до блеска; и они могут проделывать с языком некоторые вещи, на которые больше никто из нас не способен. Но верно ли это представление?

Обратимся к одной из самых влиятельных современных теорий языка, принадлежащих, как известно, Ноаму Хомскому. Правда, теория Хомского (к гордости его последователей: наконец-то языкознание стало похоже на настоящую науку) очень сложна "технически", что делает невозможным ее подробный разбор здесь, и в глазах адептов Хомского сказанное будет похоже скорее на шарж, чем на критику. Кроме того, эта теория претерпела, с того момента, когда Хомский ее впервые сформулировал (1957 г.), уже несколько радикальных изменений, коснувшихся прежде всего ее аппарата - и кто знает, не ждет ли нас очередная такая же перестройка в ближайшем будущем. К счастью, есть относительно более свободные от технических деталей положения теории Хомского, которые, кажется, остаются неизменными все время, пока существует его теория. Напомним их.

Согласно Хомскому, язык есть машина для производства (Хомский говорил: "порождения") бесконечного множества того, что принято называть "правильными предложениями". Правильное предложение может быть неверно, более того, бессмысленно (даже абсурдно) - существенно, что оно произведено в точном соответствии с заводской технологией, то есть правила грамматики языка не нарушены. Язык мыслится неким подобием машины по производству пустых бутылок (пусть очень сложной формы и очень многих разных видов, но дело не в этом); если потом в бутылку для "Пепси-колы" будут наливать бензин, это, конечно, может быть, и нехорошо, но никакого отношения к заводу-изготовителю не имеет. Завод следит, чтобы форма донышка и цвет стекол соответствовали инструкции, за все остальное он нести ответственность не может. Например, "Розовое восхищение задумалось" (я чуть-чуть изменил давний, слишком затасканный, пример Хомского) - это безупречно изготовленная бутылка, в которую (возможно), налили не совсем то, а вот поменяй в ней средний род глагола на мужской - все, заводской брак, такая бутылка не должна покинуть территорию цеха, даже если слово "восхищение" мы заменим на вполне мирное "чудовище": "розовое чудовище задумался" - грамматически неправильная фраза, в мире Хомского места ей нет.

С тех пор много лингвистов и нелингвистов (от Романа Якобсона до безвестных кандидатов наук, защитивших не одну диссертацию под названием "к критике буржуазных..."1) яростно атаковали теорию Хомского, а она от этого только лучше себя чувствует. Разбирать эту критику (иногда очень глубокую, иногда основанную на недоразумении) еще сложнее, чем объяснять тонкости самой теории.

Сейчас важно сказать другое. Придумывая свою теорию языка, Хомский тоже пошел на поводу у наивного представления о мыслях и оболочке, только форму и содержание он разделил максимально и не поощрял лингвистов думать о содержании. (Против этого-то, главным образом, лингвисты и возражали: как это так - смысл не наше дело? Мы не может анализировать язык без обращения к смыслу.) Может быть, действительно, в этом сказалась некая радикальность постиндустриального анархиста. Но никто (насколько мне известно, конечно) не обратил особенного внимания на другое ключевое положение теории Хомского, молчаливо с ним тем самым согласившись.

Это положение (разделяемое, впрочем, и многими другими, если не всеми, современными теоретиками) гласит, что число правильных высказываний на любом языке бесконечно. Завод может работать вечно и производить все новые и новые бутылки - другое дело, что, может быть, уже некому и нечего будет туда наливать ("интерпретировать", как говорит Хомский).

Ведь, грубо говоря, к чему сводились аргументы критиков Хомского? Что язык - это на самом деле машина для производства не пустых бутылок, а полных. Жидкость наливают прямо на заводе, а не где-то там еще, и лингвисты, будучи Главными Технологами этого завода, отвечают и за форму, и за содержание. (Нет, потом, конечно, Пепси можно все равно вылить, а бензин налить, но это уже точно будет поэзия. Это по другому ведомству.)

Но при этом никому как-то не приходило в голову, что Творец - не американский промышленник, и язык - это вообще не машина для производства чего бы то ни было. Что же тогда язык?

Вспомним некоторые факты. На Земле сейчас от пяти до семи тысяч языков (точно это не известно, потому что не везде лингвисты еще побывали, а там, где уже побывали, они не всегда знают, как отличить два разных языка от двух диалектов одного и того же языка). Между этими языками существует колоссальное неравенство. На одних говорят миллионы людей, на других - сотни и даже десятки; одни обслуживают целые народы и государства, другие - обречены на то, чтобы исчезнуть уже в следующем поколении. На одних языках существуют Тексты, а на других - как будто бы нет (или это тоже Тексты, но совсем другого содержания). Представить себе Коран, написанный по-английски, так же невозможно, как "Гэндзи-моногатари" - по-арабски.

С языками судьба обходится (и обходилась - насколько мы знаем, так было всегда) явным образом неравноправно. Одним - благоволит, другим нет; жизнь одних - продлевает, жизнь других - необъяснимым образом пресекает.

Мне скажут: но это не от того, что одни языки хуже, чем другие. Жизнь языка - это жизнь говорящего на нем народа. Лингвистика тут ни при чем, это несправедливость человеческой истории. Один завод может взорвать безумный террорист, другой - закроют городские власти, но если бы этого не случилось, каждый из них работал бы как и прежде. Этот тезис слишком очевиден, чтобы быть верным. Если бы жизнь языка зависела только от жизни говорящего на нем народа, то язык исчезал бы вместе с исчезновением народа, и наоборот. Ничего подобного не происходит. Целые народы, к счастью, исчезают (пока) сравнительно редко. Люди, меняя свой язык, естественно, никуда не исчезают физически. Исчезает язык, чуть позже - имя. Ирландцев - целая Ирландия, и еще много за ее пределами, но они в большинстве своем теперь говорят по-английски. И дело здесь не в истории, не в том, например, что одни народы попадают в зависимость от других и потому свой язык утрачивают. Баски и этруски - два доиндоевропейских народа, живших в Европе с незапамятных времен; баски никогда не имели своего государства, в отличие от этрусков, у которых были и цари, и жрецы, и государство, и письменность. Но баскский язык жив и не проявляет ни малейших признаков упадка, а от этрусков осталось только название итальянской Тосканы, и даже надписей на их языке никто прочитать не может.

Такие иррациональные различия касаются не только самого крайнего случая - смерти языка. Они - в еще большей степени - касаются развития языка.

Всякий язык изменяется с течением времени. (Можно ли себе представить завод, который завтра будет выпускать другие бутылки, а послезавтра - третьи, только потому, что иначе он вообще не будет работать? А язык устроен именно так: он никогда не воспроизводит себя полностью в следующем поколении говорящих.) Но одни языки изменяются быстро, а другие - медленно. Часто говорят, что бурная история народа способствует бурному изменению языка. Иногда способствует, иногда нет. А иногда язык может измениться за 200-300 лет до неузнаваемости в отсутствие всяких исторических катаклизмов. Трудно представить себе историю более бурную и драматичную, чем история греческого народа. Больше двух тысяч лет назад Греция превратилась в провинцию Римской державы; о турецком господстве и говорить не приходится. А между тем, греческий язык изменился поразительно мало со времен Перикла. Всего одним падежом стало в нем меньше по сравнению с классическим древнегреческим. А исторически благополучный (по сравнению с греческим, конечно) итальянский язык не только утратил все латинские падежи, но и всю остальную грамматику изменил не в пример радикальнее. И ведь это язык победителей, не побежденных. Литовский и латышский языки - соседи, у них общий предок и во многом общая история. Но литовский язык застыл практически в неизменном виде начиная с очень давнего периода, а латышский все это время продолжал медленно, но непрерывно изменяться; в результате сейчас между ними приблизительно такая же разница, как между латынью и современным итальянским.

Еще о латыни. Римляне завоевали полмира, на завоеванных территориях возникли новые государства, народы которых очень быстро превратили единый некогда язык в довольно далеко ушедшие друг от друга испанский, французский, румынский и прочие языки-потомки. Казалось бы, естественный процесс, иначе и быть не могло. Но арабы тоже завоевали полмира, и на завоеванных территориях тоже возникли новые государства, народы которых... стоп! Арабский язык, конечно, распался на диалекты (и многие из этих диалектов даже не взаимопонятны), но все же изменился он несравненно меньше, чем латынь к тому же периоду (приблизительно XVII век в Европе, когда все различия между современными романскими языками давно уже обозначились с предельной ясностью).

Примеры можно умножать и умножать. И ясно, что прямолинейно связать обстоятельства истории языка с обстоятельствами истории народа не удается.

В самой природе языка - не во внешних обстоятельствах - заложено нечто, что определяет его судьбу. Это нечто ускользает от всех, кто пытался определить сущность языка.

И вот тут-то пора вернуться к тому, с чего мы начали. К поэтам. Верно, что поэт ближе к языку, чем многие другие говорящие на том же языке. Поэзия - квинтэссенция речи; поэт - идеальная модель говорящего. Скрытое в рутине обыденности обнажено в поэзии. Леви-Стросс называл лингвистику - "science pilote", наукой-моделью. Как лингвистика оказывается моделью для этнографии или фольклористики, так поэзия оказывается моделью грамматики. Если мы поймем, как создается поэзия, у нас появится шанс понять, как устроен язык в целом, каков источник обыденной речи.

Но как создается поэзия? Вопрос этот, впрочем, много раз задавался, и ответов, как известно, получено множество. В одном они удивительно похожи: стихи диктуются. Нужно просто напрячь слух - и услышать то, что тебе говорят. Чем точнее ты расслышишь, тем лучше получится. Иногда слух изменяет - вот тут приходится сочинять. Приходится ставить заплату, раз уж этого никак не избежать.

Кто диктует - Муза или Черный Человек, и что диктует - третью песнь "Ада" или "Доктора Айболита" - сейчас не важно (хотя углубиться в это и было бы интересно). Важно, что продиктованное всегда отличается от сочиненного. Отсюда и возникает наивное ощущение, что поэт "движет" язык, что он его творец. Наивное не только в терминологическом, но и в обычном смысле: разве зеркало может управлять облаками? Зато хорошее зеркало покажет нам такие облака, каких мы еще не видели.

Понять это - самое трудное. Дальнейшие рассуждения проще. Остается сделать только несколько важных выводов.

Поэт черпает свои слова из неведомого источника. Но поэзия - это лишь концентрированное выражение обыденной речи. В обыденной жизни мы поступаем так же, только источник наш мельче и вода в нем мутнее. Поэт ничего не изобретает, просто он умеет найти свой колодец. Но и все мы, говорящие на своем языке, ничего не изобретаем, не придумываем и не порождаем. Мы просто произносим то, что уже кем-то для нас приготовлено. Мир устроен не по Хомскому, а скорее уж, по Борхесу.

Язык - не бессмысленный конвейер по сбору деталей. Язык - это огромная написанная книга. Огромная, но не бесконечная. Все, что мы произносим и произнесем, в этой книге уже написано. От обыденных приветствий до последнего сочинения последнего постмодерниста. Это не значит, что мы не можем проявить творчества в языке. Можем; но природа его не такова, как себе обычно представляют. Наиболее талантливые - или наиболее удачливые - говорящие и пишущие лучше видят и острее слышат, чем другие. Они умеют искать новые источники; они умеют переворачивать новые страницы.

Итак, поэзия (вслед за Бенджамином Уорфом, мистиком в свободное от пожарных инспекций время) учит нас, что нет никаких мыслей, "воплощаемых" в слова. Не существует мысли вне языка; то, что можно думать по-бенгальски, нельзя думать по-шведски, и наоборот. Каждому языку отведено свое количество мыслей и текстов, их выражающих; каждый говорящий на своем языке - лишь добросовестно черпает из своего колодца, или, если угодно, считывает со страниц своей книги. Кто ленив и неразвит - тот прочтет лишь "Привет" и "Как дела" (но ведь и это на какой-то странице было написано). Кто-то прочтет больше, но никто не скажет того, что язык заранее не позволил, что бы нам ни хотелось думать по этому поводу.

Но поскольку срок жизни любого языка ограничен, мы с неизбежностью приходим к выводу, что все источники рано или поздно иссякают. Язык умирает не тогда, когда народ лишается государства, или естественной среды обитания, или культуры. Язык умирает тогда, когда на нем все уже сказано. Когда из источника больше не вычерпать ни капли. Когда последняя страница перевернута.

Мы не знаем, почему на одних языках было позволено сказать столь много, а на других - столь мало. Ни один язык, действительно, не лучше и не хуже другого с точки зрения грамматики. Сам по себе язык не может быть "неудобным" или "невыразительным". Но судьба языков - идеальное учебное пособие к курсу кальвинизма.

Источники одних языков очень велики, источники других - малы; источники третьих - узко, так сказать, специализированы. Великая книга латинского языка давно была бы прочитана и сдана главному Хранителю, но вот поди ж - не все медицинские рецепты еще списаны с ее страниц, хоть ничего другого больше уже, кажется, и не осталось.

Вот поэтому-то теория Хомского и неверна. Хомский, дитя XX столетия (хотя и анархическое дитя), представляет себе язык как машину, которая может работать вечно и производить бесконечное количество продукции. Но язык устроен не так. Язык не машина, создающая тексты, а резервуар, их хранящий. Количество текстов, возможных на любом языке, конечно; более того, эти тексты уже существуют где-то. Речь - это просто переход из Памяти в память; из Его памяти - в нашу. Поэтому языку, в общем-то, не нужна грамматика. Грамматика - просто способ немножко уменьшить нагрузку на несовершенную человеческую память; а падежи и причастия выдумал Аристотель. Неверно, что можно выучить иностранный язык, выучив его грамматические правила: это не получалось ни у кого. Свой родной язык мы усваиваем совсем не так; и чтобы выучить чужой язык, не надо читать грамматик - лучше всего просто жить среди людей, которые на нем говорят, и понимать, какие строчки чужой книги каким фрагментам нашего опыта соответствуют.

И дело не в том, что лингвисты не умеют писать хороших грамматик (хотя, конечно, не умеют): самая хорошая грамматика по объему совпадает со своим объектом. Грамматика Корана - это и есть Коран; нет никакого спряжения арабских глаголов, потому что формы каждого глагола человек все равно хранит в памяти в готовом виде (просто некоторые формы для удобства хранения похожи друг на друга, хотя формы глагола "быть" в любом случае не похожи ни на какие другие).

Не зря в любой грамматике так много исключений. Исключения помечают особенно важные строчки книги, которые все равно следует запомнить. Все лингвистические теории рассматривают исключения как досадную помеху в работе машины, но ни один язык не обходится без того, чтобы не нарушать правила. Это и значит, что язык скроен не на вечность (как хотят теории), а всего лишь на время. На короткое или долгое время от первой страницы до последней.

Антверпен, апрель 1997

Примечания:


Вернуться1
Зря это они, между прочим: сам Хомский - убежденный анархист, считающий США тоталитарным государством (а может быть, он и здесь прав? - точнее, как раз может быть, здесь-то он и прав?).