Русский Журнал
СегодняОбзорыКолонкиПереводИздательства

Шведская полка | Иномарки | Чтение без разбору | Книга на завтра | Периодика | Электронные библиотеки | Штудии | Журнальный зал
/ Круг чтения / < Вы здесь
Не странник, а Робинзон
Четыре юбилея

Дата публикации:  28 Марта 2001

получить по E-mail получить по E-mail
версия для печати версия для печати

Я хотел бы написать юбилейную статью. У меня уже была пара таких опытов. Но то все как-то о Пушкине да о Пушкине. Лесков родился в 1831 году. А в 1881-м в одной московской газетке появился его "Левша", с которым первым делом ассоциируется Лесков. Кто такой Лесков? А это автор "Левши" (почти мысль Л.Аннинского). Стало быть, двойной юбилей (и это еще не все). 170 и 120 лет - круглые даты? Когда-то так считалось.

Во времена ужасов тоталитарного режима были бы и статьи в журналах и газетах, и монография какая-нибудь, и эти статьи объединили бы потом в сборник, а он бы вышел (было такое обыкновение).

С другой стороны, и я не большой любитель читать сейчас журналы и газеты. Но дело не в том, появились ли (появятся ли) там статьи к юбилею какого-то писателя. Они показались бы сейчас не вполне естественными. Чтобы юбилей выглядел общей потребностью, непременно нужно что-то похожее на имперское сознание. Юбилей - всегда еще одна дата в истории страны, которые (историю и страну) мы давно не считаем вполне своими.

Ну что будет, если кто напишет о юбилее Лескова, Пушкина или Державина? Еще один легкомысленный журналистский жест (потому что надо же отметить) или скучноватое свидетельство того, что работа все-таки ведется (потому что "я" - лесковед или пушкинист; "я" здесь - риторическое). В обоих случаях - чуть по обязанности и очень политизированно. Потому что и издание Лескова для нас - средство борьбы с советской властью. Вон его роман "На ножах": издан наконец, а ведь когда-то...

А вот так, чтобы юбилейная статья стала настоящим (то есть необходимым) исследованием, от которого затем нет нужды отказываться, очередной и очень естественной манифестацией и применением метода, с которым автор и всегда подходил к явлениям культуры? Чтобы затем вошла в какую-нибудь его книгу, принеся еще одно измерение методу, или в коллективный сборник, вполне представляя там автора? Чтобы вне контекста его творчества эта "юбилейная статья" и не воспринималась?.. Это мне кажется сейчас совершенно невероятным. Прав ли я?

Да вот так, как это было, например, со статьей Бориса Эйхенбаума "Чрезмерный писатель (К 100-летию рождения Н.Лескова)" - впервые в 1931-м, в кн.: Н.С.Лесков. Избранные сочинения; затем включено в кн.: Б.Эйхенбаум. О прозе: Сборник статей (1969). Или со статьей Льва Аннинского "100 лет "Левши" - вошла как глава в его чудесную книгу "Лесковское ожерелье" (1982), перепечатана в кн.: В мире Лескова: Сборник статей (1983).

Лесков был рассмотрен Эйхенбаумом как "обломок", остаток "филологической" литературной традиции, проигравшей "в борьбе за прозу" натуралистам. Эта анахроничность Лескова определила его положение в современной ему литературе как эксцентрика. В интересе к эксцентрическим явлениям в литературе проявлялась у "формальных" критиков (Ю.Тынянов, В.Шкловский) их общая концепция культурного развития. Параллельно главному его, всегда временному направлению накапливаются достижения и открытия, которые затем передвинутся в центр культуры, тем временем как в стороне опять возникает новая эксцентрика. Этот процесс чередования бесконечен.

В статье о "Левше" Л.Аннинский - как всегда, мастер "детективного жанра" в литературоведении. В этом жанре он, по-видимому, превосходил Ираклия Андроникова и равнялся Эйдельману статей о Пушкине. Судьба любого писателя, как и любой его книги, всегда представляет авантюрный сюжет. Каждое событие здесь - коллизия, приключение, превращение и перемена, следствие рокового сцепления обстоятельств и ведет к новым случаям. Но это еще надо обнаружить и распутать. Отсюда роль исследователя как детектива. Почему это Аннинский - литературный критик? Он - историк в булгаковском смысле: "сегодня вечером на Патриарших будет интересная история".

Два метода и два стиля. В обоих проявляются мировоззренческие, философские представления - о бытии вообще, литература тут случайный материал. Мог быть и другой. А значит, вот еще юбилеи: двух юбилейных статей - Эйхенбаума и Аннинского. Итого - четыре. Или юбилей советского литературоведения. Должна же быть какая-то дата, пусть эти: 1931, 1981. Никто же не скажет точно, когда появилась первая советская литературоведческая работа.

Юбилей всегда немного напоминает поминки. Помните, была такая статья под названием "Поминки по советской литературе". А потом - и еще другие, чуть ли и не по самому автору статьи. Интересно это переосмысление в речи, нами уже унаследованное, "поминок". Смысл слова - отрицательный и связан только со смертью, концом, причем безвременным. И почти не имеет отношения ни к памяти ("справить поминки" означает уже наверняка "забыть"), ни к вечной жизни. Это не единственное проявление разложения православия.

* * *

В романе Саши Соколова "Между собакой и волком" все происходит вокруг того, что у героя украли костыли, а он их ищет. В эти костыли превратились лесковские посохи из хроники "Соборяне". Там в первом и очень пространном, как всегда у Лескова, эпизоде три священника спорят, кому какой посох подобает; дело разрешается подменой, сокрытием и прямым отнятием.

Русскую литературу последних трех десятилетий без оригинального прочтения писателями Лескова не представить: Венедикта Ерофеева, Евгения Харитонова, Юрия Мамлеева... Перечень можно продолжать в обе стороны. Очарованность Лесковым видна в языке героев и авторов и в сюжетах о путешествующих юродивых, или уродах, странное условие передвижения которых, а значит и сюжета произведения, - их искалеченность. Не будь "безногим" инвалид Саши Соколова, не было бы у него костылей, не украли бы их, он бы их не искал, ничего бы не случилось и не о чем рассказывать.

Язык же здесь такой, на котором, по Достоевскому, "не говорят" (так же о Лескове думал и Лев Толстой), - природный, натуральный, почти не тронутый и не нуждающийся в том, чтобы на нем говорили, но диковинно вползающий в речь героев. Это речевой натурализм. Так другие натуралисты изображали бытовую жизнь вне ее анализа или связей (за что их ругали). Лесков еще не знал, что для изображения языка, в котором все достаточно и само по себе, можно использовать орфографические ошибки и пунктуационные пропуски. А странники Лескова - это его знаменитые праведники, о которых все говорят, подвижники. Подвижник для Лескова - кажется, и впрямь передвигающийся, меняющий место, которому не сидится.

Но был у Лескова преследовавший его мотив, по отношению к которому странничество и диковинный язык - только производные или, напротив (как посмотреть), условия его осуществления. Этот мотив важен не столько для эстетики современной литературы (он и в нее пришел - но не от литературных влияний, а из жизни), а для читателя. Сняться с места и куда-то бежать еще надо захотеть (и разве не это мы совершаем ежедневно помимо воли?). Другое дело - ради того, чтоб найти убежище, где затаиться и чтобы никто не трогал...

* * *

В одной не слишком ловкой книжке о лесбийской теме у С.Парнок и М.Цветаевой я прочитал: ну кто в русской классической литературе говорил об известных отношениях женщин, ну Лесков в "Полунощниках" (1891)... И правда, женские ласки там больше чем предмет изображения - организуют его, делают возможным в таком вот виде. Как кража костылей у Саши Соколова.

Как началось в 3-й главке, так и продолжается до конца (еще 14) - плетение переходящих друг в друга историй из жизни "старшей" неспящей. Тот, кто подслушивает через стену и нам все передает, назовет ее Шехерезадой. Она так полуразвлекает-полусоблазняет (как и в арабском образце) молоденькую богатую покровительницу. И, как там, "сказки" должны быть обрамлены происходящим "сегодня", включены в него и тем мотивированы. Они - их извивы и переходы - прерываются и управляются репликами полунощниц. Одна спорит, например, что женщинам "ласкаться никакой... радости нет", а вторая уговаривает: "сколько счастья, сколько муки"!.. Это испытать и не позабыть!". Первая совращает: буду "потихоньку вас гладить". А другая ей отказывает: "не надо меня гладить, я это не люблю!" и т.п.

Отношения установившиеся, привычные и удовлетворяют обеих незавершенностью, бесконечной томительностью. Прерванная ласка ведет к новой новелле, которая нейтрализует взаимное мучительство, влечение находит другой выход, успокаивается. Что Фрейд! Новелла - замена ласки. Напрасные ухаживания изображены сладострастно, "с привлекательностью" для постороннего и детальностью, которая была возможна в печатной литературе.

Но в письме 1871 года Лесков замечал об одном недавно вышедшем романе, что и хорош, да "похабные места можно бы к черту, и это делу бы не помешало. Что за радость такая гадость? При девушках читать невозможно, и я именно на этом попался". Можно воображать, как Лесков стал читать девушкам. "Хорош же он был!" Но ведь и предложение погладить по ноге отвергается как неприличное. Почему про это-то - можно? Или тут иначе и дела не будет?

Не оценил ли за двадцать прошедших лет Лесков эстетическое значение "похабного"? Но в скандальном по-иному, антинигилистическом романе "Некуда" (1864) он уже не раз внимательно рассматривал положения, которые принимают тела Женни и Лизы в одной постели. (Тогда не подслушивал, а подсматривал.) Завораживает его сама группа: обнявшиеся девушки. Деталей пока нет, но кажется, что с отношениями женщин вовсе не связывалось для Лескова похабное. Место ему там, где физиологические отправления, а тут их нет, а одна мечта. Защита от физиологической "похабности" - противоестественность (для Лескова), неприродность отношений. Физиология - это природное.

В "Очарованном страннике" (1873) лесковский подвижник и кошке хвост рубит, и мужика убил, и татарина засек, зубами скрипит (это у него ярость такая) и коней ворует, одного "не понимает": любви к женщине. Он о ней и рассказать не может, сейчас же паралич речи, это с ее-то у Лескова и его героя способностью обо всем сказать и все передать. А тут сразу - почти позднетолстовское "того" ("тае"): "она того... и того... этого... она не того... А того... этого... другого-то, ремонтера-то... что ли... этого..." Прием, который Лесков почти не использовал. Герою язык сводит и стыдно. То же и с его "татарскими детьми". Он их производит как-то механически, чуть ли не вполне участвует в этом, и рассказать не знает об этом как, и ни за что считает. А когда сам увлекается, первым делом сообщает, что ее "нельзя... описать как женщину". Потом у них отношения - как у брата с "милой сестрицей".

"Мужчины", которые ни к чему такому "неспособные", "ничего этого не могут", завораживают Лескова. Так говорит дьякон Ахилла о "плодомасовском карлике" или горничная Ольга - о "как верблюд огромнейшем" бывшем трубаче ("Захудалый род", 1873)... Все равно. Оба, независимо от размера и физических сил, - не совсем мужчины. В его карлике Лескова более всего, кажется, привлекала невозможность производить себе подобных - а значит, то ли выходить из себя, то ли воссоздавать общество. Несбыточная мечта "боярыни Плодомасовой" - развести карликов, маленьких людей.

Был у Лескова чарующий его сюжет, где половое отклонение выражено совсем уж прямо: кормящий мужчина. Он заступает место женщины, не испытывает в ней необходимости. Он и то, и другое. (Ни то, ни другое.) Вон Константин Пизонский, удивительный "Котин доилец" (1867). И это "доилец" - очень хорошо. Под именем и в платье девочки воспитывался в женском монастыре, а выйдя, все сбивался на женский род: "я была", "я пришла"... Он крадет у слепой нищенки двух своих племянниц, воспитывает их и поселяется с ними на "пустом острове", получив его "в собственность". Главное для Лескова слово - "остров", ради него все затевалось в его сюжетах.

На этом острове уже старый Пизонский продолжает жить с другим "сиротой" в "Соборянах", куда он перешел вместе с "плодомасовскими карликами". Протопоп Савелий любуется им в окно и ставит в пример прихожанам, за что получает выговор от начальства. Выговор объясняется тем, что не следует современного человека равнять со святыми. Но, кажется, начальство почувствовало (а Лесков знал), что Пизонский нарушает "одиннадцатую" заповедь: не путать места и роли (мужскую с женской).

В "Очарованном страннике" сюжет будет чуть повторен: герой - в няньках. Кормить он, к сожалению, сам не может (из-за той же проклятой физиологической заданности), потому использует козье молоко. Он тоже "доилец", коза - известный спутник Робинзона - тут же пасется. И вот уже увлекается, "страшно" привыкает к девочке, то моет ее для собственного удовольствия, то волосы ей расчесывает, то лечит ей кривые ножки. А то возьмет за пазуху и пойдет белье полоскать - это уже прямое "бабье" занятие. Это он-то, который так кочевников напугал. Но "стать женщиной" - еще один его подвиг и свершение.

В "Соборянах" Пизонский появляется тенью, символическая фигура. Его заменяет дьякон Ахилла. Пизонский тоже "три года... пробыл дьячком". Подробно исследованы связи лесковского Ахиллы с гомеровским: "гнев" обоих, вокруг которого складываются их истории, борьба вокруг костей утопленника, которые учитель Препотенский и Ахилла таскают друг у друга, - спор о теле Патрокла, потом Гектора в "Илиаде"...

Но вот ведь и Пизонский, что с того, что читатель, может быть, не заметит, Лесков-то знал, - тоже Ахиллес, а два "ахилла" в эпопее (или в ее осознании автором) мешают друг другу. Греческого Ахиллеса мать тоже прятала от войны на острове Скирос одетым в женские одежды. Кажется, будто Лесков растянул мифологическую ситуацию, расставил женское платье и остров в конец и начало истории. В сюжете с Ахиллесом его больше всего привлекала не сама героическая борьба, а то, что ее окрашивало в трагикомические тона (и это было у Гомера): отторженность героя, его обособленность, чуждость, в другом повороте - пришлость. То, что можно назвать робинзонадой Ахиллеса.

Давно замечено, что у Лескова постоянно возникают "островки", "оазисы", "очаги" жизни: затерянная усадьба или крошечный городок, где все "точно на луне происходит" (Достоевский, который думал, что это плохо). А в столице такой "остров" Лесков нашел в "пустом доме", почти воспетом в романе "Некуда". Этот дом существует посреди окружающей перезаселенности и толкотни. В нем обнаруживаются и обитатели: два-три бродяги и инвалид-хранитель. Но они только подчеркивают его пустоту. В русской литературе много "петербургов", но ни Достоевский, ни Толстой таких "пустых домов" не видят. Невольно закрадывается сомнение: а были ли? Но, верно, были.

Сам-собой возникшему пустому дому в романе "Некуда" противопоставлен Дом (с большой буквы), созданный по плану, также обособившийся, независимый, оторванный среди окружающей социальности. Это коммуна, основанная на полусоциалистических принципах. И ведь тоже - "остров". Оттого и внимание такое Лескова к нему. А ирония происходит из того, что идея - обособления да замкнутости прямо посреди общей взаимной подчиненности - глупо провалена мошенниками и честолюбцами.

Лесков нашел выход. Его герой не очень и нуждался в пространственном ограничении, сам существовал как остров, непонятный и бесплодный, его никак нельзя использовать, применить - пустошь или движущаяся скала в океане. Кажется, что когда герой преодолевает физиологическую обязанность (потреблять пищу - и он постится - или производить себе подобных), тем самым выражается какое-то очень личное раздражение автора. Б.Эйхенбаум описывал его как "чужестранца".

Он "насильно вклинивался в петербургскую литературу". "Человек совсем иных традиций и вкусов... другой культуры". Когда "образовался промежуток" (с "отходом" от литературной жизни некоторых писателей), Лесков "ринулся в него". Потом он был "выбит из литературной колеи" и т.п. Тут и "островное" положение Лескова, и какая-то "требовательность" к нему, которую он чувствовал со стороны. Он постоянно ощущал давление. На него предъявляли права. Постоянно объясняли, как и о чем писать, как, кажется, никакому писателю той же известности.

Писатель всегда автобиографичен в том широком смысле, что выражает собственную драму. Пишет, вопреки Пушкину, только о себе. Вот и в физиологической принудительности, в самом зове желания, как и в социальной требовательности, окружавшей героев, Лесков слышал то же понуждение быть тем-то, направленное на него лично. Оттого герои его делают все наоборот. В "Очарованном страннике" мать девочки вместе с любовником пытаются подкупить героя-няньку, чтобы забрать у него ребенка. И чем больше сумма, тем пуще герой хранит верность хозяину. Когда же тот появляется и, постреливая из пистолета, кричит: "Держи, держи их!", - герой, как по команде, хватает девочку и догоняет с ней убегающую мать с дружком: "Возьмите нас с собой!" Деньги остаются лежать на песке.

Как бродяжничество героев их обособляло, превращало в "острова", так и речь их и автора сторонилась общепринятого - разговорности, которая ведь тоже принудительна. Язык Лескова часто называли "чрезмерным", "тяжелым", "невероятным", "искусственным". Лескова надо читать со словарем: все эти его "меледа", "взвошить", "обручь", "мовничать", "зорость", "щечился" или полонизмы "жвир", "оцетность"... - которые Лесков разыскивал да выкапывал, местные, диалектные выражения, которые я не уверен, что кто-то употреблял. Это "мертвый язык", остров русской латыни.

Образ Бальзака, кажется, тревожил честолюбие Лескова. Он хотел стать русским Бальзаком, особенно в произведениях 70-х годов с их общими переходящими персонажами. Но и позднее, всегда, описывая разные слои и человеческие типы. Создать русскую "Человеческую комедию" - задача, которой, кажется, не было ни у какого русского писателя. Из этого ничего не вышло.

Виной ли тому национальный характер? не хватило педантичности, последовательности и какой-то уверенности. Зато был избыток нервности. Вместо того чтобы создавать новые характеры и сюжеты, он повторял, "переписывал" прежние, которые ему всегда казались не так, не вполне сделанными. (Так Плодомасова развилась, превратилась в княгиню Протазанову.) На новом этапе он уже иначе воспринимал характер или сюжет. Их хотелось исправить. Или бросал, не заканчивал произведения, начинал заново или перекидывался на другие. Пусть говорят, что дело в обидах на цензуру или редакторов. Почему-то не было же таких несчастных историй публикаций у других писателей. Ну и что ж, что не стал русским Бальзаком. Зато сделался русским Джойсом.


поставить закладкупоставить закладку
написать отзывнаписать отзыв


Предыдущие публикации:
Александр Агеев, Голод 23 /27.03/
Лучше, "вкуснее" всего прописаны в "Оправдании" те эпизоды, где Рогов - "сильный". Даже не ницшеанский, а блоковский "человек-артист" смутно мерещится в романном итоге: впрочем, "гуманный", не требующий просеивать "груды человеческого шлака", сам из шлака произросший.
Мирослав Немиров, Все о Поэзии 32 /27.03/
Балдеть. Баллада. "Балтика".
"Восточная Европа - опыт тоталитаризма" /24.03/
Фонд Сороса объявил условия нового (третьего по счету) открытого конкурса для переводчиков.
Александр Агеев, Голод 22 /23.03/
Розанова все время хочется "пристроить", "определить", запереть в надежную и непротиворечивую "концепцию", найти ему подобающее "место" в истории отечественной культуры - словом, убрать долой с глаз, которые он колет своей решительной невместимостью ни в какие рамки, вызывающей аморфностью всего своего существа.
Андрей Левкин, Кухонная герменевтика 4 /21.03/
Вся эта километровая скороговорка индивидуальной речи служит посредником между фракциями телесной и внетелесной. Служит прежде всего тому, чтобы максимально долго удержаться в состоянии существа, которое различает только тело и не тело, а все остальное для него - так. "Голая пионерка" Михаила Кононова.
предыдущая в начало следующая
Олег Дарк
Олег
ДАРК

Поиск
 
 искать:

архив колонки:

Rambler's Top100