Русский Журнал / Круг чтения /
www.russ.ru/krug/20010727.html

Голод 44
Практическая гастроэнтерология чтения

Александр Агеев

Дата публикации:  27 Июля 2001

В каком-то журнале, чуть ли не в "Эксперте", я еще зимой прочитал, что московский климат постепенно приближается по своим характеристикам к климату степной и полупустынной зоны, и дело даже не в температуре, а в появлении соответствующей полупустыням флоры и фауны: и тараканы южные в Москве вытеснили коренных, и крысы, и птицы. После этого автор, помнится, плавно переходил к проблемам иммиграции и заявлял, что климат Москвы стал вполне терпимым для выходцев из Юго-Восточной Азии - вьетнамцев, малайцев и прочих тайцев, отчего они вскорости составят ощутимую конкуренцию привычным уже "лицам кавказской национальности". Словом, читатель ненавязчиво подталкивался к размышлениям отчетливо ксенофобским и даже чемоданным. Интересно, подумал я тогда, а какой из северных городов приближается по своему климату к прежней Москве?

От жары какая только чушь не лезет в голову, а главное - физически чувствуешь, как из тебя буквально вытапливается то немногое "нордическое", что еще позволяет функционировать при нормальной температуре воздуха, как тянет отчего-то к буддизму с его симпатичной этикой "неделания". А то вдруг с горячим одобрением вспомнишь, что такое "сиеста" и какая бездна мудрости в этом народном обычае, и потянет перечитать нелюбимого - как и вся почти латиноамериканская, африканская и азиатская литература - Габриэля Гарсиа Маркеса. Тут уж недалеко и до культурной мутации, и чуть ли не до измены базовым либеральным ценностям, которые - вот что вдруг ясно понимаешь - обдумывались и вырабатывались явно при температуре не выше 18 градусов по Цельсию. При тридцати градусах даже индивидуализм тает и хочется - со всеми своими правами и свободами - раствориться в какой-нибудь прохладной природной стихии.

А дальше расплавленная мысль течет в таком примерно направлении: культура, в сущности, есть попытка независимости от натуры, и когда натура свирепствует, как последние недели в Москве, осознаешь, увы, всю хрупкость и чуть ли не призрачность этой независимости. А также - великое значение цивилизации, как своего рода панциря, внешнего скелета культуры. По раскаленной улице бредешь, как верблюд по пустыне, а человеческое и культурное начинает к тебе возвращаться где-то через полчаса после пребывания в помещении с кондиционером.

Между тем, дома у меня кондиционера нет, отчего я помаленьку зверею и путаюсь в мыслях, а главное - теряю простейшие культурные навыки типа "читать и писать". Особенно "писать". Вот весь вышеприведенный текст я ваял дня три, и только муки совести (совесть, честно признаться, затрепыхалась после чуть освежившего атмосферу урагана) заставляют меня продолжать начатое.

Но писать я и вправду не люблю - пишу тяжко, медленно и мучительно, причем муки какие-то не творческие, то есть не радостные, не заключающие в себе даже намека на катарсис. Поэтому плохо понимаю графоманов, которые счастливы именно в самом процессе составления "текста слов". Единственная графоманская радость, которая мне доступна - читать собственный, уже отчужденный от меня, опус через некоторое время после написания. Причем - чем больше прошло времени, тем приятнее. А вообще говоря, заветная мечта: завести двойника, который писал бы за меня все мои тексты, а я бы их только с приятностью и пользой (чего только не узнаешь о себе!) почитывал...

Но от большого количества собственных сочинений тоже звереешь: аккурат в самый разгар жары пришлось мне прочитать аж 500 страниц корректуры своей книжки, которую, ежели ничего не случится, осенью выпустит "НЛО". Так это, скажу я вам, уже было удовольствие ниже среднего. Тут дело еще в том, что с книжками я обычно вступаю в диалогические отношения, а диалог с самим собой - штука несколько шизофреническая, и тем неприятная.

Помимо себя, нелюбимого, читал я в эти дни свежий (49-й) номер "Нового литературного обозрения". Кое-какие фрагменты из него есть в сети, но не самые, на мой взгляд, лакомые. Вообще, номер состоит из трех крупных блоков: первый посвящен восприятию в России идей Мишеля Фуко (меня, признаться, порадовало скептическое отношение к этим идеям большинства участников заочной дискуссии), второй состоит из западных "герценоведческих" штудий, а третий - просто майский день, именины сердца! - про Лидию Яковлевну Гинзбург. Воспоминания о ней Сергея Бочарова и Александра Чудакова, письма самой Гинзбург Борису Бухштабу и еще пять статей о ней, из которых только две глупых.

Про Лидию Гинзбург, ей-богу, я не могу говорить спокойно. Если в моей зрелой читательской жизни и были настоящие потрясения, так связаны они именно с ней, с ее появлявшейся в 80-е годы микроскопическими порциями прозой. Я много чего действительно великого прочитал уже в зрелые годы - и "Улисса", и "Доктора Фаустуса", и "Человека без свойств", и большую часть Набокова, - но никогда не испытывал, читая их, такого сплава эстетической и умственной, мыслительной радости, почти счастья, какое ощутил, читая не самую веселую книгу на свете - "Записки блокадного человека" Лидии Гинзбург.

Мировая литература - это ведь, если честно признаться, огромный сумасшедший дом, и "русское отделение" в нем одно из самых буйных. До Гинзбург мне казалось, что совместное с художником помешательство есть неизбежный "читательский билет" в тот "магический театр" искусства, который Герман Гессе недаром пометил "бегущей строкой" "Только для сумасшедших!". Я - к несчастью или к счастью - родился и, скорее всего, умру рационалистом и агностиком, которого неведомо каким ветром занесло в этот перенасыщенный чувственностью и эмоциями мир искусства и веры. Я никогда не чувствовал себя в нем окончательно "своим", даже когда запредельно пьянствовал, безумствовал и вообще всячески "расширял сознание". Ни фига все это не спасало рационалиста от комплекса неполноценности, от чувства, что какие-то особые глубины и тайны мне не раскрываются. Самое "расширенное" сознание запускало во мне, напротив, на полную катушку механизм производства рациональных силлогизмов, разве что цепочки их были длиннее обычного и при этом казались безумно красивыми. Однажды случилось совершенно ослепительное видение, которое я сразу назвал "Структура Всего" и тут же со страху забыл - уж очень стало все понятно про жизнь.

А проза Гинзбург - это была весть о том, что идя строго рациональным путем, непрерывно мысля словами, додумывая мысли до конца, можно выйти к самым сияющим эстетическим вершинам, к тем, с которых только и можно провалиться в подлинный катарсис. Но и мужеством на таком пути надо было обладать феноменальным. "Скрещение анализа с лирикой" (как сама Гинзбург определяла состав своей прозы) давало крутую, взрывчатую и разъедающую все "соединительные ткани" смесь. Между тем нормальный, дюжинный читатель есть как раз пожиратель "соединительной ткани", по составу простой, а по функции примитивной.

Может быть, потому и осталась Лидия Яковлевна Гинзбург в памяти даже благодарных читателей 80-х годов в лучшем случае как парадоксальный эссеист и безжалостный мемуарист, а не как великий прозаик, причем умный - не хтонически-мудрый, а именно ясно, с открытыми глазами умный.

Лидия Яковлевна настаивала на своем атеизме. Как вспоминает Бочаров, она знала, что задача обоснования безрелигиозной этики - из разряда нерешаемых. Рационалистическую безрелигиозную этику нельзя философски обосновать, но с ней можно жить.

Я, наверное, на всю жизнь запомнил концовку ее великолепного "Заблуждения воли", где она говорит об особенностях "имманентного, лишенного общих целей сознания":

"Бытие для него - не то эмпирическое месиво мгновений, равноправных в своей бессмысленности, не то тупая последовательность мгновений, поочередно отменяющих друг друга. И последнее из мгновений - смерть, которая отменяет все.

Такова логика достигшего предела индивидуализма. Но сильнее логики экзистенциальная практика. Она требует от мимолетного человека, чтобы он жил так, как если б его поступки предназначались для бесконечного исторического ряда. Она настаивает на неотменяемых связях общего бытия, любви и творчества, жалости и вины".

Словом, наберитесь мужества, и без Бога живите так, как будто Он есть. И притом без всякой надежды на личное бессмертие.