Русский Журнал / Круг чтения /
www.russ.ru/krug/20010827_ag.html

Голод 50
Практическая гастроэнтерология чтения

Александр Агеев

Дата публикации:  27 Августа 2001

Ну вот, августовское "Знамя" выложили в новом "Журнальном зале", и теперь можно написать, как и обещал, о странной статье Евгения Ермолина про Тимура Кибирова.

Появилась она в одной из самых удачных рубрик этого журнала - в "Nomenclatur'е", у которой своя занятная история. Журналы ведь как люди - у них тоже есть свои привычки и предрассудки (иногда пышно называемые "традициями"), свои идиосинкразии и фобии. В частности, в "Знамени" очень долгое время действовал прямой запрет на монографические статьи (то есть на статьи в жанре "литературного портрета"). Когда я туда пришел, причин этого запрета уже даже никто и не объяснял, просто говорили: "Мы не печатаем монографических статей", - и точка. Точно так же, без объяснения причин, "Знамя" не печатает "бесед" и интервью (на моей памяти было сделано только одно исключение - году в 1993 Бакланов и Людмила Сараскина публично пообщались с Григорием Явлинским, который зазывал интеллигенцию во власть.)

Без интервью "толстый журнал" и впрямь может обходиться, но "литературный портрет" - жанр для критики базовый, и без него отделу критики было нелегко, приходилось иной раз с порога отказываться от качественных статей. Но вот так вот взять и просто отменить давно задекларированную привычку и вернуться к общей практике ведь нельзя ни человеку, ни журналу - самолюбие не позволяет. Для этого надо придумать что-то особенное, эксклюзивное, "фирменное". Так и появилась в "Знамени" "Nomenclatura" - вроде бы все тот же "литературный портрет", но специфический - ироническая "Номенклатура" (ведь не "Элита" же) сама собой направляла авторов в полемическое русло, отсекала юбилейную благость и гасила соблазн живописать "творческий путь". Словом, "Nomenclatura" была задумана как место, где литературному "генералу" ("тайному советнику") можно было предъявить пресловутый "гамбургский счет".

И вот дошла очередь до Тимура Кибирова, а почему написал про него Евгений Ермолин (человек явно "из другой колоды") - не знаю. Может быть, сам предложил, а может быть, так редакции показалось интереснее - чужак может увидеть что-то, незаметное "своему".

Ну, Ермолин, так Ермолин - как-никак прошлогодний "луч света" (лауреат Антибукера по критике), многолетний автор основательной и полезной библиографии в журнале "Континент". Некоторые коллеги, знаю, его активно не любят, но я как-то привык еще с перестроечных времен (Ермолин печатал тогда очень даже неплохие статьи в "Неве") относиться к нему с интересом и уважением.

Так вот, Ермолин Кибирова любит, относится к нему, можно сказать, со всей нежностью, какую может позволить себе критик. Ближе к концу статьи об этом сказано прямо: "Кстати о себе. Внимательный читатель, наверное, понял, что эта моя статья - тоже сплошное объяснение в любви к поэту. В лирической исповедальне Кибирова как-то и мне трудно удержать за пазухой это чувство, выдержавшее все испытания 90-х годов". Правда, сразу же после этого признания следует: "Но когда приходит время подвести итоги, необходимо сказать и что-нибудь простое и суровое".

"Простое и суровое" заключается в том, что авторская любовь к Кибирову выдержала "все испытания 90-х годов", а сам поэт, в сущности, их не выдержал. Потому и в ермолинской любви прорывается откровенная жалость, а в анализе - снисходительность.

Но по порядку. На первой же странице Ермолин пишет, что в Кибирове его всегда волновала "...рифма с историей. Его диалог с эпохой и средой. Хотите или нет, а именно он наиболее открыто и непосредственно свидетельствовал в последние пятнадцать лет о том духовном опыте, который имеет не только личное значение".

Дальше следует рассуждение о "двух Кибировых", которые плохо совмещаются в сознании автора: "Один Кибиров - молодой да ранний. Гениальный. Громкий. Звонкий. Патетический. Небрежный. Иронический. Собравший в себя, как в фокус, замечательное культурное брожение рубежа 80-90-х годов. Общий любимец, гений в мнении тогдашней продвинутой публики... Другой - подувядший виртуоз. Притихший. Камерный. Далекий от бурь и гроз. Мастер интимной лирики. Типичный "младший поэт". Его еще помнят - но скорее по инерции". А может, - продолжает размышлять Ермолин, - это просто "в молодости все гремело и шумело. А к зрелости утряслось, успокоилось. Выяснило. Пришло время опыта и мудрости".

Но через пару-другую примирительных строк критик обрушивает на читателя самую заветную свою, должно быть, мысль, от которой потом и танцует в анализе кибировского "творческого пути": "Стихи Кибирова - наверное, самый яркий знак случившейся с его поколением катастрофы. Тот духовный кризис, тот губительный надлом, который мы пережили в 90-е годы, отразился в поэзии Кибирова, как в зеркале". Тут же Ермолин и соломки подкладывает: "Предвижу брюзжание записных социофобов: разве должна поэзия говорить от имени каких-то там "мы"? Возьму в союзники самого Кибирова. У него это местоимение мелькает сплошь и рядом".

Соломка, однако, положена на пустом месте: уж и не знаю, "социофоб" я или "социофил", но местоимение "мы" меня нисколько не задело, а задели, натурально, "катастрофа", "духовный кризис" и "губительный надлом", который, оказывается, наше поколение (мое, Кибирова, Ермолина) пережило в 90-е годы.

Ответственно заявляю: клевета. Вот как раз с нашим-то поколением ничего такого - ни катастрофы, ни духовного кризиса, ни тем более "губительного надлома" (экая пошлая красивость) - не случилось. Все эти процессы, может быть (не уверен), происходили со старшими поколениями, а вообще-то были характерны главным образом для низового, массового сознания. Это там, где "духовную жизнь" заменяют обычаи и стереотипы, была полная катастрофа и смута, неожиданный и потому страшный крах всех привычных устоев. А думающие и ответственные люди нашего поколения даже перестроечной эйфорией не очень-то заражались, и вовсе не были мы поколением, как пишет Ермолин, настроенным "на предельно радикальное духовное обновление, без оглядки и компромиссов".

То есть против того, чтобы все российское население "радикально духовно обновилось" за какое-то десятилетие, мы, натурально, ничего не имели. Но точно знали, что этого ни при каких, даже самых благополучных условиях, не произойдет, потому что произойти не может. А радикально "духовно обновляться" самим как-то и нужды не было. Я уж не говорю - упаси боже - о коммунистических и общинно-социалистических иллюзиях (с ними я еще в подростковом возрасте легко распрощался). Но и позже - ну, не припомню я за собой никаких особенных иллюзий ни по поводу ближайшего будущего России, ни по поводу качества ее и высших, и низших слоев (какое же качество после семидесятилетней тоталитарной обработки), ни по поводу совершенно неизбежного неблагообразия "переходного периода".

Сейчас, я смотрю, вообще стал складываться радужный миф о временах "перестройки и гласности" - дескать, то было время великих надежд и стремлений, и все как один чаяли светлого преображения России едва ли не в одночасье, и все в безумных количествах потребляли изящную словесность. А потом, понимаешь, пришли 90-е годы и все опошлили: катастрофа, духовный кризис и губительный надлом.

Слов нет - время было веселое, его наступление как раз и предотвратило тихую "катастрофу", которая уже начала пожирать наше поколение к началу перестройки, но и тогда трезвость нам, в общем, не изменяла. Сошлюсь на себя - не из самовлюбленности и не из-за того, что больше не на кого, - а просто потому, что свои тексты под рукой. Летом 1989-го - самый разгар перестроечной эйфории - тиснул я в местной ивановской газете статеечку под названием "О вреде литературы". Посыл там такой был - дескать, принесли свежие журналы, смотрю я на их тиражи ("Новый мир" - 1 629 000; "Знамя" - 980 000; "Дружба народов" - 1 135 000; "Юность" - 3 100 000) и пишу: "Надо бы радоваться - страна бьет рекорды по тиражам периодических изданий, подтверждает звание "самой читающей" в мире. "Там, у них" никогда ничего подобного не было. Но что-то мне нерадостно, хотя вся моя жизнь не только связана с литературой, но и в определенной степени зависит от нее. Чем лучше литературе, чем больше ее читают, тем лучше и мне... Но - еще раз повторю - нерадостно мне от этих бешеных, фантастических тиражей. Ведь это с ума сойти - вся страна читает! Когда же она работает?"

Дальше я задавался вопросом, кто же эти новые читатели, вздувшие тиражи до поднебесья. По тогдашнему моему раскладу выходило, что значительная их часть - "те, кто поменял одно транспортное чтение на другое. Сегодня они так же читают "Доктора Живаго" (правда, с некоторым недоумением) или "Верного Руслана", как вчера читали Сименона, Пикуля, шведский, польский, английский и т.п. детектив. Завтра они, не ощутив особой разницы, вернутся к Пикулю и Сименону". Другую часть я называл "проснувшимися", разбуженными перестройкой. И спрашивал: "Но неужели для того только разбудила их перестройка, чтобы они тут же схватились за книжку "Нового мира" с "Доктором Живаго" или "Факультетом ненужных вещей"? А дальше подозревал их в наркомании: "Литература, как это всегда было в России, превращается в некий наркотик для "лучших" людей... То, что состав этого нового наркотика - правда, дела не меняет. Не все ли равно, от чего "балдеть" - от истины или от лжи. Жизнь-то не меняется". А в конце выражал свои скромные пожелания: "Я хочу только, чтобы разница между литературой и жизнью осознавалась читателями - новыми и старыми - несколько острее, чем это было всегда в России. И чтобы чувство недовольства жизнью, которое неустанно будит в нас литература, не замыкалось на самоудовлетворении, а давало какой-то, хоть малый импульс к изменению - не мысли, не сознания, не духа - а той дырявой крыши, под которой все мы "зачитываемся". Хочу, чтобы литература стала, наконец, тем, чем быть она предназначена - искусством слова".

То есть, грубо говоря, какая же тут к черту катастрофа и губительный надлом? Как я хотел 12 лет назад, так и вышло - хотя бы некоторая часть активного населения бросила наркотическое, от пустоты, чтение и взялась латать худую российскую крышу. Хотя я лично вместе с литературой и литераторами заплатил за это понижением социального статуса. Но и к этому был вполне готов, и по сей день считаю, что за поворот страны к норме это была еще небольшая цена.

А уж то, что 90-е годы будут периодом тяжким и тоскливым, уже очень многие говорили со спокойным стоицизмом (было ради чего потерпеть) в самом их начале. Опять же на себя сошлюсь для быстроты: в начале 1991 года, под скрежет вильнюсских танков, написал я для парижского "Синтаксиса" статью под названием "Зимние стансы в прозе". Последняя главка там называлась "Неделя просвещения" (есть такой рассказ у Булгакова, а я-то имел в виду, что вся наша "гласность" - всего лишь "неделя просвещения", как бывают "недели взаимной вежливости" продавцов и покупателей). Она маленькая, потому вставлю ее сюда целиком, чтобы понятнее было настроение и уровень ожиданий нормального человека в преддверии 90-х:

"Сосед по лестничной площадке, пенсионер-вольнодумец, шепотом пересказывает мне на ухо содержание "секретного" доклада Хрущева. Мои студенты-пятикурсники с легким азартом хоронят "социалистический реализм" и не одобряют Горького, неудачно пошутившего насчет врага, который не сдается. Коллеги - доценты и профессора, собравшись в курилке, увлеченно сбрасывают Ленина со всех пьедесталов и ядовито прохаживаются по адресу преступной партии, из которой только что вышли. Рядом аспиранты сурово судят Бердяева за непреодоленную "розовость", а также цитируют Хайека и Фукуяму из последних номеров философского журнала.

Прошумела "неделя просвещения" - шесть лет непрерывной эскалации "гласности".

Итог, подведенный накануне неизбежного "дня седьмого" - каждый поднялся на ступеньку, и первые последним так же далеки и враждебны, как и шесть лет назад. Понятно, что я не о тех немногих, кому некуда было подниматься. Впрочем, и они имели возможность обогатиться неким новым знанием, - оценить, например, степень действительного влияния свободного слова на умы, сердца и поведение своих соотечественников.

И что же? Можно, пожалуй, сказать, что влияние это было столь же огромно, сколь и ничтожно.

С одной стороны, образовался довольно приличный рынок информации, потенциально доступной всем, с другой - цена правды на этом рынке по-прежнему выше цены свободы. Миф о единственной, ослепительной, достающейся герою целым рядом великих подвигов правде не поколеблен, имя ее - на всех знаменах и на всех устах. Она - огромное, румяное яблоко раздора, вокруг которого крутится перманентная резня, грызня и потасовка. Понятно, что это яблоко, даром что оно из папье-маше, не достанется никому. Разве что придет, как бывало, милиционер, и отнимет. Тогда будет опять не драка на рынке, а газета "Правда" в каждом доме. А в сущности, правда - это то, что похоже на меня и мои мысли, и борьба за правду - это борьба за монополию. Значит, разоряются мелкие фирмы, становятся банкротами психи-одиночки, торгующие экзотическим товаром, и на месте живописных лавочек воздвигается супермаркет со знакомым шрифтом на фронтоне: "Правда". А напротив - точно такой же убедительный с надписью: "Вся правда", а несколько поодаль третий, и на нем неотразимое: "Ничего кроме правды".

А зачем мне монополия? Как это зачем? Вы только гляньте на эти рожи напротив. Вы думаете, им нужна правда? Им нужна власть, и милиционер у них на содержании.

Свобода - это совсем другое. Она не имеет к правде ни малейшего отношения. Свобода - это когда меня не раздражает замшелое вольнодумство соседа-пенсионера и мне не хочется доказать ему, что один генсек стоит другого. Свобода - это когда студент, сдавая мне экзамен, не старается угадать, на чьей я стороне в нынешней драке за правду. Свобода - это когда полное равнодушие к правде не наказуемо ни морально, ни материально. Свобода - это единственно возможная форма нормального общения между теми, кто сражен, как громом, откровениями Никиты Сергеевича, и теми, кто наслаждается своим полным согласием с Хайеком и Фукуямой.

Чтобы отхватить свой кусок правды и быстро обожраться ею, тревожно озираясь, вполне достаточно недели просвещения.

Чтобы обрести свободу, придется, вслед за всем миром, пережить долгий, скучный, пресный век просвещения. Только представьте: мелкий шрифт энциклопедий; сводящие с ума таблицы спряжений и склонений; казарменная тоска бесконечной гимназии; ненавистный мещанин, листающий толстую газету в поисках колонки биржевых новостей.

И чтобы воистину возжелать всего этого, нужно до предела изнемочь в пыльной, грязной, кровавой, героической драке за правду...".

И мне всегда казалось, что умный поэт Кибиров этот строй мыслей вполне разделял, и никакой "катастрофы", как и большинство из нас, не пережил. Неудобства адаптации к новым социально-экономическим реалиям испытали все, но никто ж не впадал по их поводу в мировоззренческий и духовный кризис.

Кроме некоторых "шестидесятников" и, оказывается, "примкнувшего к ним" Ермолина.

Право, хочется жалостливо вскричать: ребята, расслабьтесь! Ну сколько ж можно "жить одной жизнью со всей страной" и выдавать фразы типа "революция надежды потерпела поражение"! Поживите своей собственной жизнью, а главное - дайте своей собственной жизнью пожить другим. Впустите, наконец, в свое сознание простую мысль о том, что поэт может испытывать (или не испытывать) "духовный кризис" вне всякой зависимости от того, какой "режим" царит в России!

И - с другой стороны - не вешайте на все "поколение" свои личные проблемы: попробуйте пережить их интимно.