Русский Журнал / Круг чтения /
www.russ.ru/krug/20020401_opavlov.html

Остановленное время
Олег Павлов

Дата публикации:  1 Апреля 2002

Русская проза в начале девяностых резко поменяла свое лицо, хотя мало кто соглашался, что авторы дебютных рассказов, во множестве пестревших в журналах, едва-едва отхлынут, как уже вторым дыханием или второй волной придут с повестями, романами. И все ждали другой прозы, отчего-то не понимая, что волна эта выбросит лишь непозабытое старое: с того дня, как кто-то начинает писать, он замыкается в остановленном для себя времени.

Энергия нового опыта - это обратный отсчет. Жизненное время этого поколения было очень коротко, потому что очень скоро действительное, то есть прочувствованное и осознанное на личном опыте, стало историей. В девяностые энергия нового опыта - это "Афганские рассказы" и "Знак зверя" Олега Ермакова, написанные, однако, о том, что уже отошло в советскую историю. Так начиналось это десятилетие, но все так или иначе знаковые произведения девяностых тотально обращаются к прошлому, если не к истории. Что сказала о современности "Дурочка" Светланы Василенко? "Хоровод" Антона Уткина? "Персона вне достоверности" Владислава Отрошенко? "Страна происхождения" Дмитрия Бакина? "Великий поход за освобождение Индии" Валерия Залотухи? "Чапаев и Пустота" Виктора Пелевина? "Поворот реки" Андрея Дмитриева? "Возвращение на родину" Юрия Петкевича? "Бесконечный тупик" Дмитрия Галковского? О новом времени пишут Маканин и Екимов, Солженицын и Проханов, так что оказываются современней. Социальный реализм вообще уходит из художественной литературы в детективы: это Маринина или Кивинов во всех красках живописуют физиологию современности... Как все это понять?

Энергия нового духовного опыта прежде всего ищет новые же художественные формы. Поэтому и рассказики пестрые становились прозой, в которой каждый из новых писателей обретал свою речь, находил свою форму. В этом смысле проза Ермакова была современней прозы Екимова, а проза Бакина - современней прозы Маканина. Рождалась новая художественная реальность - а с нею новые смыслы. Современная проза - это не рассказ о современности, а разговор с современниками, новая постановка главных вопросов о жизни. Проза девяностых философствует о жизни, она метафизична и экзистенциальна в своем остановленном времени. Не было реалистов и постмодернистов там, где свое изображение обрели духовные состояния. Главным в современности всегда становится по сути один и тот же вопрос о Боге, то есть о правде на земле и выше, о причинности происходящих в человеческих судьбах событий, о смысле человеческой жизни - а в конце концов, о добре и зле. Иных смыслов нет в нашем бытии, как есть лишь одни и те же ноты, одни и те же буквы, одна и та же палитра красок в бытии музыки, литературы, живописи, однако и в жизни, и в искусстве происходит непрестанное творчество новых форм этого бытия: и что подлинное в этих звуках, красках, буквах, смыслах, которым вдруг придается тот или иной порядок, - вот в чем суть. Вопросом о подлинности бытия не задается беллетристика, а стало быть - и ее читатель, который выбрал этот способ времяпрепровождения лишь для того, чтобы как можно приятнее и занимательней заполнить в себе какую-то пустоту. Этот читатель может быть глубоко верующим или глубоко образованным, то есть отнюдь не опустошенным духовно, однако все же отказывается от разговора с писателем в пользу легкого и ни к чему не обязывающего времяпрепровождения с беллетристом.

Проза девяностых оказалась чуждой своему современнику, то есть читателю. Но беллетристика издается и раскупается почти теми же мифическими тиражами, которыми славилась книжная продукция "самой читающей страны". В прозе девяностых куда уж как явно проступает метафизика этого времени - она тяжелая, мучительная; а в беллетристике трагическое низводится до карнавального фарса или криминального анекдота. Там уже "физика" этого времени, тот самый добротный "социальный реализм" нынешних телесериалов, что не задается вопросами о жизни, ее подлинности, а просто еще раз в приятной домашней обстановке прокручивает в более остросюжетном изложении для обывателя ту же самую жизнь, давно обезболенную его собственным равнодушием.

У прозы девяностых остался лишь образ и подобие читателя - литературный критик. О нем в девяностых можно говорить так вот обобщенно - как об одном лице. Критику девяностых прежде всего было важно, какой общественной идее он служит, - а дороже всего был собственный литературный авторитет, то есть сумма оценок, которые он проставил раз и навсегда. Разговора с таким современником у писателя не могло быть. Имело место лишь литературное руководство. В литературу же пришли люди, которых не учили, как правильно писать. А встречал их читатель, называвший себя "профессиональным", которого, очевидно, учили, как правильно читать, а заодно и тому, как правильно писать. Писателя могли не замечать лишь за то, что имел иные убеждения, чем критик, - и это правда. Проза девяностых нарушала литературные нормы, создавала свои - а ее измеряли логарифмическими линейками. Уподобление стало чуть ли не главным и единственным способом осмысления. За каждым писателем девяностых был поставлен тенью какой-нибудь уже известный, отмерянный литературный эквивалент. Духовное состояние критики вообще стало близко к той опустошенности, о которой уже было сказано.

Русская критика открывала в русской прозе мучительные для русской жизни вопросы, но теперь, в современном своем состоянии, она не оказалась способной, за редким исключением, даже на равноправный серьезный диалог. Предпочтительнее успех - премий, тиражей, ну и всего, что привлекает внимание, опять же какое-то опустошенное, и подчиняет - как аморфное волеизъявление "большинства". Это воспроизвело нравы, да и литературную ситуацию советского времени, в которой главным тоже был успех, обеспеченный единением с "большинством".

Если прежде было ясно, за что вручается, скажем, Ленинская премия в области литературы и искусства, то выслужить так же Букеровскую премию, очевидно, невозможно. Дельцы, дающие сегодня деньги на содержание литературных премий, вряд ли сами что-нибудь читают. Можно идти на содержание к потребителю. Но совершенно ясно, что это - лишь оазис среди горестного безмолвия огромной страны, пропуск в который получает, однако, наше культурное общество, с его большими и малыми театрами, симфоническими оркестрами, целлулоидной державностью оскароносцев, литературным бомондом.

Содержателям этого оазиса наша культура сполна платит, как и в советском прошлом: cтрахом. Ведь когда-то с той же целью содержали армию "советских писателей", чтобы сильным был в культурном обществе только страх: чтобы сами вчерашние интеллигенты, в страхе за обретенное благополучие или даже за возможность его обрести, глушили боль людскую циничным смехом; глумились в своей среде над теми, у кого еще осталась совесть; сами же надзирали, травили, лгали... Страх перед личной ответственностью за происходящее. Страх перед прямым зрением на бедственную жизнь, которой жил и живет наш народ. Страх перед серьезными размышлениями о жизни. И тогда уж сумерки литературы - это сгустившейся страх. В девяностых еще не страшились писать - все такие фигуры заметны в литературе сегодня своим одиночеством. Но когда писатель или критик сегодня подчиняется страху, мы этого уже не замечаем.

Главное - нынешнее время отучило сострадать, потому стало презираемо страдание, как и люди страдающие оказались отнесены у нас к отбросам общества, к неприличным для словесности темам. Трагическое звучание в девяностых воспринималось как социальный протест - но неприлично "протестовать" после официально обретенной всем нашим обществом "свободы". Нужно лицемерить, что "жить cтало лучше, жить стало веселей", хотя сегодня строят жизнь на угнетении одних людей другими, а в России нового века это мало кого мучает, мало кому за это стыдно и совестно. Но угнетение ли человека вообще жизнью или угнетение человека человеком всегда было источником страданий. И лучше заткнуть рот, запечатать сургучом, принять обет молчания, чтобы не делаться за это ответственным всем обществом. В литературе происходило то же самое. В девяностых отсылали поучиться морали в газету "Завтра" или выносили вердикт "чернуха". На исходе десятилетия поучали уже с лицемерным благочестием святош и требовали создавать "позитивные" произведения о жизни - а не те, что "очерняют действительность". Все как в легенде о Великом Инквизиторе. Та же подлая ложь: сделать людей счастливыми без страданий, то есть без правды, веры, любви... и без Бога. Христос есть любовь - но глубина его любви к людям измерялась мерой страданий его и смертью. Не знай правды о страданиях людей - любовь твоя будет лживой, а счастье подлым, купленным лишь такой безбожной ценой.

Говоря о русской литературе, отчего-то мало кто задается вопросом, какой же она всегда была? Что было главное в ней? Вся она была обращенной к человеку страдающему, болью откликалась на боль, потому что главным и был для нее человек.