Русский Журнал / Круг чтения /
www.russ.ru/krug/20030324_dark.html

Очарование русской неэротичности
Часть 1

Олег Дарк

Дата публикации:  24 Марта 2003

Я не большой любитель пространных цитат. Мне в них всегда чудится нечестность и шарлатанство. Но уж больно фрагмент хорош, передавать его "своими словами" - дело безнадежное. Он сам по себе, безо всякого рефлексивного сопровождения, доставит удовольствие читателю. А какую еще цель преследовать благонамеренному литературному критику? И второе: ну многие ли, помилуйте, будут вчитываться в рассуждения 1888 г. датчанина о русской песне? А потому задержим внимание на одном их эпизоде.

Георг Брандес "Русские впечатления" (М., ОГИ, 2002): "Что же касается богатства выражений, то научно доказано, что из всех живых и мертвых языков русский - самый выразительный. [Курсив, и далее везде, мой - О.Д.] (...) Для выражения любви как чувства, невольного влечения есть существительное "любовь", глагол "любить", прилагательные "любезный", "любимый", "любый" и "люб" (когда оказывают предпочтение, любят по вольному выбору, из удовольствия, из интереса). Затем - слово "зазноба", означающее зарождение любви, с ее нежной робостью и сладкими надеждами. "Милость" - это деятельная любовь в бесконечных проявлениях: покровительство, благосклонность, отзывчивость, благоволение. "Благость" - особая милость и неисчерпаемость тепла и доброты. Изучение языка показывает, что если у римлян любовь была в основном любовью к родичам, к ближним и воспринималась как долг, у иудеев она была любовью ко всему роду, а в высшем понимании - ко всякому человеку, и воспринималась как религия, - то русское чувство, судя по производным словам, является ласкательным и чарующим, всецело природным инстинктом, гораздо менее сознательным, обдуманным и устойчивым, всегда непроизвольным.

Уделом русской любви оказывается нежная лесть, которая выражается в бесчисленных уменьшительно-ласкательных словечках. Любовь, помимо прочего, является женским именем, и от него образовывают, к примеру, такие имена, как "Люба", "Любка" (! - О.Д.), "Любаша", "Любашенька", "Любашечка", "Любочка", "Любушка", "Любушенька" (?), "Любушечка" (?), "Любонька" и еще много других, с различными оттенками нежности и ласки. И как многообразны языковые выражения для любовного чувства и настроения, так, разумеется, многочисленны сами эти чувства и переживания..." (с. 147-148).

Уфф!

Кажется, автор (или переводчик) слишком увлекся игрой в слова и новые образовывал уже по заданной модели с известными суффиксами. Эти "новые слова" должны были бы существовать: напор словорождающей, неконтролируемой русской нежности. Но и когда приводятся реальные слова-значения, мы не узнаем русского концепта "любить". Представьте себе сегодня фразу: "она меня (вариант: его) дарила своими милостями".

"Милость" и "благость" более не ассоциируются в русском языке с любовью. Эти слова-значения замкнуты едва ли не в специальной сфере архаизированного религиозного рассуждения. Термины русской "любовной речи" у Брандеса принадлежат представлению (и порождены им) о любви как религии. Оттуда и женское имя-персонаж "Любовь", и сравнение с иудеями и римлянами. Хотя слово "религия" применено только к любви у иудеев, римскую любовь-долг также естественно воспринять как систему верований.

Датский критик оттого путает и мешает социальные жанры русской "любовной речи", что для него это религия любви - общенародная для русской культуры. Критик пытается обозначить границы-параметры этого русского своеобразного культа любви, а через него уже выходит к русскому национальному характеру, то есть к характеру верующего.

Брандес - наблюдатель простодушный (чего стоит его меланхолично-безмятежное предпочтение русской речи "мертвым языкам", но речь всегда выразительнее языка), не слишком глубокий и не умный; нам он интересен как почти безымянный Х - невраждебный иностранец, которому "русская любовь", вероятно, тогда только такой и могла являться.

Давние заметки Брандеса удивительно попадают в область русского спора о речи и любви, который не возник в конце "наших" 80 - начале 90-х, но тогда вдруг вышел на первый план в связи с изданием (и писанием) книг с очень сильным эротическим колоритом. Брандес попадает в область этого разговора о русской "любовной речи" не как другая точка зрения и один из оппонентов, а как противоречие самому истоку современного русского разговора "о любви"...

Говорили (и говорят), что русская повседневная речь - а литература ее только воплощает и утверждает - либо вовсе не приспособлена для описания любовных чувств и действий, либо ограничена в этом описании (нет/недостаточно слов, понятий). Отсюда выводилось известное целомудрие русской литературы как ее внутреннее, языковое качество. Одни ("архаисты") считали, что эту ограниченность (и следующее из нее целомудрие) любовной речи и надо сохранять, а другие ("новаторы") - что надо развивать русский литературный язык, и в основном за счет самой слабой его составляющей - эротической.

А восторг Брандеса вызывало именно многообразие русской любовной лексики и грамматики. Вероятно, это историческое изменение: богатая "любовная речь" тогда и бедная сейчас. И тут две возможные интерпретации этого изменения. Либо оно чисто литературное: тогда существовали другие задачи в изображении любви, для выполнения которых русский язык (был) даже чрезмерен. Либо русская любовная речь обеднела.

Для Брандеса несомненна порождающая связь между означающим и означаемым. Связь, вероятно, обратимая. Всегда трудно сказать: слово "зазноба" покинуло активный словарь с исчезновением соответствующего чувства (и его предмета - специальной женщины), которое до костей пробирает. Или это знобящее чувство (и вызывающая его женщина) может восстановиться с возвращением (например, искусственным) в общий речевой обиход слова "зазноба". Имеет смысл представить область любовного чувства, одновременно противоречиво очерченную терминами "зазноба" и "благость". Это тип переживания, о которым мы ничего и сказать не можем.

У серьезного, искреннего описания тел и их эротических взаимодействий может быть две причины. Либо для представления того, что делается под поверхностью (влечение, разочарование, любого рода вынужденность; ну воображайте, воображайте!), неэротического языка не хватает... Либо "под поверхностью", "внутри" ничего нет, и все, что можно рассказать о телах, - виды и детали их внешнего взаимодействия (тела буквально). Им тела исчерпываются. Иначе: отсутствие внутреннего и есть характеристика тел.

Можно предположить закономерность: чем больше происходит "внутри" тел, тем меньше необходимости изображать их механические проявления; эротика умирает. Под "внутри" я понимаю прежде всего не "духовные переживания", а их более близкие (в направлении поверхности) физиологические знаки. Если в виске стучит и бьется, а на ладонях тоньшает и просвечивает кожа, то не обязательно изображать, как на поверхность лобка проступает секрет.

"Достаточность" неэротического языка - другая угроза эротике. Сколько ни описывай раскинутые ноги, но переживание и описания, и самих ног по остроте и болезненности не может сравниться с тем, которое вызывает формула о даровании/потере (ее) милостей, если эта формула не потеряла смысл. Сама эта особым образом произнесенная и узнанная воспринимающим формула делает излишним описание "милостей" (потерянных, приобретенных) и парадоксально ничтожными, неинтересными сами эти "милости": вызванное воспоминанием переживание по силе и ценности превосходит их.

Подобные формулы, объединенные в устойчивый набор, - по своему характеру экстатически-религиозные, и переживание, вызываемое (сохраняемое) ими, сродни тому, от которого у подвижниц возникали стигматы. Это напряжение вербального выражения любви, музейно донесенное языком, делало отчасти необязательным, а отчасти кощунственным реальное обладание. Вербальное выражение становилось (буквально) на место действия. Это одновременно объясняет и разделение функций между "институтами": разного рода наложниц и женщин, предметов любви, - и общественное осуждение, которое вызывала любая путаница между ними. Последствие для литературы: эротическая экспликация "милостей" (описание) - литературный аналог путаницы - была вытеснена как баловство, причуда и маргинальный вид отдыха в любительские "запретные тетради".

***

Еще выписки "из Брандеса": "Как истинный славянин, впечатлительный, духовно богатый и почти безвольный, Тургенев был счастлив иметь в своей жизни властительницу. (...) Он рисует нам типичного русского - человека, на которого ни в чем нельзя рассчитывать, в котором неизменно лишь его непостоянство... Иногда несоответствие между словом и делом или предательство могут быть недостаточно обоснованы... Зная слабость этого конкретного характера, понимаешь и слабость русского характера в целом..." (с. 194, 196).

Надо иметь в виду: к русской литературе вообще и к Тургеневу в особенности Брандес испытывает мало сказать - сочувствие, склонность, симпатиюстаром смысле слова)... Русская литература и Тургенев чаруют, прельщают, соблазняют и проч. Когда Брандес говорит о русской слабости, непостоянстве или предательстве, то эти черты, в отвлечении неприятные, влекут его так, как, скажем, в нравящейся женщине. Женская слабость в сочетании с ненадежностью и изменчивостью, согласно мифу, имеют парадоксальную власть над мужчиной.

Литература - женского рода, кажется, во всех европейских языках. Ее естественно представлять в образе женщины, и тогда чувства Брандеса гетеросексуально поддержаны. У женщин разные характеры, эта женщина нравится и т.д. Но у литературы здесь - мужской представитель (Тургенев). Женщин такого же масштаба в русской литературе тогда не было. Обнаруженные в русской литературы женственные черты, или так: черты определенного женского типа (а именно он и ассоциируется с женственностью вообще), - заставляли проецировать эту женственность и на русского писателя как частное лицо, и на его персонажей.

Вне концепции женственности русской литературы необязательно интерпретировать слабость тургеневского характера или кокетство его Рудина как женственные. Однако у Брандеса оба делаются похожи на мужских персонажей, которых через 70 лет увидит голубой Уильямс: "Ты выглядишь таким прелестным"; "у тебя девичья кожа, девичьи губы, девичьи мягкие глаза..." ("Костюм для летнего отеля"). Женственность русской литературы, окрашивающая в розовые тона и жизнь конкретных ее представителей (вплоть до бородатых Толстого с Достоевским), привлекает, соблазняет в ней (в них). Тут следует говорить не о гомосексуальности, а о женственности как основе полового неразличения.

Представление русской литературы как женственной корректирует два полумифа. Первый - о русском безбрежном, чрезмерном характере (Митя Карамазов: "широк русский человек; я бы сузил"). Всем эти извивам русского пути и метаниям его героев (дойти до конца, заглянуть в бездну) можно найти аналог - или они даже коренятся - в другом мифе: о женской непоследовательности и капризах. (Любопытство к "бездне" мифу о женщине не противоречит.) Слабость, ломаность, болезненная походка на высоких каблуках (так морщилась Русалочка), тонкая рука в защитном движении вверх, будто хватается за что-то, полунепреднамеренность, невольность поступков и гримасы нежной боли... Возможно, раздражение, которое вызывает порой у читателя или писателя традиционная русская литература, связано с утратой даже воспоминания о ее русалочьей природе.

Особая, волнующая тема - постаревшая русалка. (Старость русалки - парадокс, с которым неизвестно как быть.) К ее влажноватой холодности как непременной примете женственности возвращает нас второй полумиф, имеющий реальные основания (или другие, мифологические - что одно и то же): о целомудрии русской традиционной литературы. Исток ускользающей, изменчивой, ненадежной женской прелести составляет равнодушие, безразличие к сексу, незаинтересованность в нем, которая обыкновенно интерпретируется как ускользание, что эффектнее и действеннее, чем бегство от него.

Продолжение следует...