Русский Журнал
СегодняОбзорыКолонкиПереводИздательства

Шведская полка | Иномарки | Чтение без разбору | Книга на завтра | Периодика | Электронные библиотеки | Штудии | Журнальный зал
/ Круг чтения / < Вы здесь
170 лет ожидания, или Злоключения "Медного Всадника"
Дата публикации:  6 Июня 2003

получить по E-mail получить по E-mail
версия для печати версия для печати

Лет семь назад оказался я в Сургуте на слете региональных победителей конкурса преподавателей литературы "Учитель года". Победители проводили так называемые мастер-классы, вели в присутствии многих гостей открытые уроки с учениками известнейшей в Сургуте гимназии Салахова. Все радовало глаз и ухо: и нарядные гости и хозяева, и блестящие наработки учителей, которые побуждали учеников немедленно включиться в дело, заниматься им, что называется, от звонка до звонка, не обращая внимания на посторонних. О своих впечатлениях от этого слета я писал не раз: радовался высокому профессионализму не только гостей, но и хозяев, работающих на гуманитарной кафедре, возглавляемой Ольгой Александровной Ткаченко. Писал и о Валерии Михайловиче Салахове, педагоге высочайшего класса, сумевшего объединить под одной крышей и прогимназию (некий обучающий детский сад), и гимназию и даже добиться открытия на базе своего учебного комплекса заочного отделения Омского университета.

Повторяться не буду. Да и вспомнил я сейчас о Сургуте в связи с... круглой датой: в этом году исполнится 170 лет второй пушкинской болдинской осени, которая оказалась не менее плодотворной и удивительной, чем первая. На этот раз Пушкин пробыл в Болдине намного меньше, чем три года назад: всего каких-то месяц с неделею. А сколько написал? Три повести (две из них в стихах): "Пиковую Даму", "Медный Всадник" и "Анджело". Великое стихотворение "Осень" и явно связанное с ним стихотворение "Французских рифмачей суровый судия...". Переводы баллад Мицкевича "Будрыс и его сыновья" и "Воевода", которые лучше назвать оригинальными пушкинскими интерпретациями на заданные польским поэтом темы. Немало? А законченная именно тогда в Болдине "История Пугачева" - огромное документальное повествование о жестоком злодее, который залил кровью приволжские и уральские земли при Екатерине и банда которого весьма успешно сражалась с регулярной правительственной армией? А написанные в те же пять недель "Сказка о мертвой царевне и о семи богатырях" и "Сказка о рыбаке и рыбке"?

Ну а какое отношение имеет все это к слету учителей в Сургуте? Где Болдино и где Сургут? Где имение и где наводнение, так? Нет, не так. Я же писал уже о блестящих уроках, которые завораживали сургутских учеников и их гостей. Один из них был посвящен "Медному Всаднику". За каких-то полтора часа (сдвоенный урок) гимназисты усвоили себе художественную и историческую концепцию этой "петербургской повести", прониклись двойственным отношением Пушкина к Евгению и к основателю российской империи Петру, согласились с Белинским в том, что историческая правота в этой пушкинской повести на стороне Петра, который, создавая новую общность, новое государство, не мог уберечь от печальной участи тех, кто, как Евгений, попадал под колеса государственной машины. Надо отдать должное учителю: он чувствовал поэзию, безукоризненно владел навыками поэтического анализа. И это дополнительно украсило его урок: стихи пушкинской повести ожили, их звукопись подтверждала тот смысл, который вложил в произведение Пушкина этот преподаватель.

Понимаю, что разочаровываю читателей: ничего нового в истолкование "Медного Всадника" учитель не внес. Напротив, добросовестно донес до гимназистов все, что писали об этой пушкинской повести ее исследователи, начиная с Белинского и заканчивая не так давно изданной, а потом и переизданной добротной книгой Александра Архангельского "Стихотворная повесть А.С.Пушкина "Медный Всадник". Но ведь учитель не литературовед. Задача педагога - заинтересовать, заинтриговать детей книгой, которую вместе с ними читаешь, раскрыть ее художественный мир, заставить ребенка навсегда полюбить эту книгу.

Разбор урока, как следовало ожидать, был для учителя триумфальным. Присоединившись к этой высокой оценке, я все-таки спросил: из чего исходит учитель, утверждая, что среди составляющих авторское чувство по отношению к Евгению немалую роль занимает ирония? Учитель был очень удивлен таким вопросом. Ведь сам же Пушкин написал о своем герое, еще не лишенном разума, что тот "вздохнул сердечно / И размечтался как поэт"! И о чем он мечтает? А главное - как он мечтает?

Жениться? Ну... зачем же нет?
Оно и тяжело, конечно,
Ну что ж, он молод и здоров,
Трудиться день и ночь готов;
Он кое-как себе устроит
Приют смиренный и простой
И в нем Парашу успокоит.
"Пройдет, быть может, год другой -
Местечко получу - Параше
Препоручу хозяйство наше
И воспитание ребят...
И станем жить - и так до гроба,
Рука с рукой дойдем мы оба,
И внуки нас похоронят...

Что в подобном случае означает эта оценка "как поэт", спрашивал учитель, если не авторскую иронию? Ведь голос сердца героя ("вздохнул сердечно") полностью поначалу перекрыт голосом разума, взвешивающего, стоит ли жениться? Сперва Евгений захвачен прозой жизни, ему не до сердечных излияний, не до поэзии!

- Ну, а что бы вы сказали, - спросил я учителя, - если бы мечты Евгения были бы выражены так? - И я прочитал стихи, которые припомнил и записал, пока учитель вел свой урок:

Жениться? что ж? Зачем же нет?
И в самом деле? я устрою
Себе смиренный уголок
И в нем Парашу успокою.
Кровать, два стула, щей горшок
Да сам большой... чего мне боле?
Не будем прихотей мы знать.
По воскресеньям летом в поле
С Парашей буду я гулять;
Местечко выпрошу; Параше
Препоручу хозяйство наше
И воспитание ребят...
И станем жить и так до гроба
Рука с рукой дойдем мы оба
И внуки нас похоронят...

Учитель взял у меня листок со стихами, перечитал их и ответил, что, будь именно они напечатаны в тексте, ему пришлось бы строить урок по-другому. Потому что в этих стихах на самом деле выговаривается душа человека. Эти мечтания действительно от начала до конца поэтические. Но откуда я их взял? Из рукописи, да? Тогда почему же Пушкин оставил их в рукописи? Может быть, из-за слов: "Местечко выпрошу..."?

- Но "выпрошу", - сказал я, - не значит, что Евгений собирается униженно клянчить, а значит только, что он уповает на естественный в его время порядок прохождения по службе: женившись, человек претендовал на скромное повышение, если, конечно, начальство не имело к нему претензий. А по поводу того, как служил Евгений, Пушкин не оставляет никаких сомнений: человек, понимающий, что "трудом / Он должен был себе доставить / И независимость и честь", не мог служить недобросовестно.

- Тогда почему же Пушкин заменил эти стихи, которые как раз отвечают его характеристике героя, теми, которые этой характеристике не отвечают?

- Этот вопрос к публикаторам, которые, увы, давно уже умерли, - ответил я. - Но и не только к ним. Вот уже почти двадцать лет я борюсь за то, чтобы восстановить для читателя подлинный текст "Медного Всадника", проясняющий подлинный смысл пушкинской повести. И сталкиваюсь либо с раздраженным недоумением, либо с полным игнорированием этой проблемы.

***

Впрочем, можно понять и тех, кто раздражен, и тех, кто ничего не хочет слышать о каком-то подлинном тексте.

"Сознание вещь устойчивая - всегда там, где окопалось", - справедливо написал однажды Андрей Битов. Когда в 1880-м в Москве появился опекушинский памятник Пушкину, на нем были выбиты такие строчки:

И долго буду тем народу я любезен,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что прелестью живой стихов я был полезен
И милость к падшим призывал.

То, что выбили именно эти, неудивительно: в таком варианте они печатались с 1841 года - сумели, стало быть, отложиться в сознании по крайней мере двух поколений читателей. Но через год после открытия памятника обнаружили, что четверостишие это правлено Жуковским, причем абсолютно в антипушкинском духе: Пушкин не только не утверждал мысли об утилитарности искусства, а напротив - боролся с подобной убежденностью. Вспомните гневного пушкинского Поэта, бичующего чернь в стихотворении "Поэт и толпа": "Тебе бы пользы все - на вес / Кумир ты ценишь Бельведерский, / Ты пользы, пользы в нем не зришь..." Так вот. Обнаружили, что на памятнике Пушкину выбиты строчки, несущие в себе непушкинские мотивы. И что же? Поспешили исправить ошибку? Как бы не так! Этому воспротивились те, кто привык именно к такой редакции пушкинских строк. Что и понятно. Знавший наизусть, усвоивший с гимназической (школьной) скамьи стихи массовый читатель обычно не вдается в тонкости художественного мышления поэта. Он верит, что поэт написал стихи именно такими, какими они напечатаны.

(Да что массовый читатель? Даже такой авторитетный ученый, каким был А.В.Чичерин, признавался в вышедшей лет двадцать пять назад книжке, что нынешняя концовка пушкинского стихотворения "Мне не спится": "Я понять тебя хочу, / Смысла я в тебе ищу" ему кажется менее выразительной, чем та, которая печаталась в его юности: "Я понять тебя хочу, / Темный твой язык учу". И это несмотря на то, что пушкинская строчка опять-таки была подменена Жуковским, невольно выразившим в ней свое, а не пушкинское мировоззрение!)

Только через пятьдесят семь лет после открытия памятника вернули на нем пушкинскую редакцию стихов. И то наверняка потому, что слова: "в мой жестокий век восславил я свободу" были наполнены для коммунистических властей конкретным агитационным смыслом: "мой жестокий" - николаевский! Резон в этом, конечно, есть. Пушкин, в частности, говорил и о себе, и о своем времени. Но по большому счету он писал о вечной задаче поэта отстаивать свободу перед жестокостью его современности. Другим пушкинским произведениям при советской власти везло значительно меньше. (К примеру, "Евгению Онегину". Не только из-за того, что в основной текст добавили некие рудименты так называемой X главы, никак тематически не связанной с романом. Но потому еще, что, пренебрегая волей Пушкина, обессмысливали текст романа своими текстологическими решениями. Об этом совсем недавно дважды превосходно писал в "Новом мире" Максим Шапир.)

"Медный Всадник" среди подобных искалеченных текстологами пушкинских произведений впору объявить бесспорным лидером. До сих пор он печатается в такой редакции, которая полностью извратила смысл, вложенный в эту повесть Пушкиным.

Ее злоключения начались с того момента, как Пушкин, вернувшись 170 лет назад из Болдина, отдал повесть на цензуру царю. В том виде, в каком он представил "Медного Всадника", тот являл собой одновременно и реалистическое повествование, и мифологическое. Причем одно дополняло и разъясняло другое. Особенно это относится к главному герою повести, безумство которого в реалистическом повествовании оказывалось сильно скорректированным в мифе.

Замечания царя оказались настолько серьезными, что Пушкин вынужден был записать в своем дневнике: "Все это делает мне большую разницу". Потому, наверное, что, изгоняя из "Медного Всадника" слово "кумир" (так был назван памятник Петру), потребовав изъять из повести или переписать бунт Евгения и отпор ему, царь рушил ее идейное построение и даже (конечно, не предполагая этого) покушался на ее сложный жанр, то есть на основу основ художественной вещи.

Что оставалось делать Пушкину? Ждать. Тем более что похожий прецедент уже был. По поводу представленного ему на цензуру "Бориса Годунова" Николай начертал: "Я считаю, что цель г.Пушкина была бы выполнена, если б с нужным очищением переделал комедию свою в историческую повесть или роман на подобие (так в оригинале. - Г.К.) Вальтер Скотта". Тоже покусился, но не на жанр, а на литературный род. А потом со временем изменил свое решение. Разрешил публикацию пьесы.

Но в то время отношения недавно взошедшего на престол царя и возвращенного им из ссылки поэта только начинали складываться. А к 1833-му они ощутимо испортились и стали почти невыносимыми для Пушкина в 34-м, когда, задумав переменить образ жизни, уехать из столицы в деревню, чтобы заняться творчеством, он подал прошение об отставке, которое взбесило царя. И если бы не Жуковский, который заставил Пушкина забрать свое прошение назад и этим обуздал ярость Николая, дело для Пушкина могло окончиться весьма плачевно - царской опалою. Но и без этого ничего хорошего от царя Пушкину ждать не приходилось: по-прежнему требуя, чтобы поэт ему представлял на цензуру свои рукописи, Николай нарушил обещание, данное Пушкину, быть единственным его цензором. Так что после личной, царской за дело принималась самая обычная цензура, добавлявшая свои замечания, вымарывавшая строки, которые казались ей крамольными.

Ждать с публикацией "Медного Всадника" оказывалось для Пушкина делом бесперспективным, и он в 1836 году вытащил повесть из стола, чтобы попробовать устранить ту "большую разницу", которые сделали ей царские замечания.

Прежде всего, он убрал из текста жанровое обозначение, которое звучало так: "Вечерний, страшный лишь рассказ / А не зловещее преданье". "Страшные рассказы" у Пушкина - это мифы, мифологические сказки, которые, к примеру, пленяли душу его Татьяны. Теперь он называет жанровую структуру вещи "повествованьем, печальным рассказом". Не понравившегося царю "кумира" Пушкин заменяет "седоком", бунтующего Евгения, стоящего "пред горделивым истуканом", заставил стоять "перед недвижным Великаном" и, по существу, отказаться бунтовать. Потому что хотя и поднял в новой редакции Евгений перст "с угрозою", но выражена она так тихо, так слабо, так немощно, что, право, не заслуживает того отпора, который был дан Евгению Медным Всадником, преследовавшим его своим "тяжело-звонким скаканьем".

Что еще? Отпор Евгению, несмотря на требование царя, Пушкин переделывать не стал (может быть, готовился его просто вычеркнуть?). Переделал кое-какие стихи и не отмеченные Николаем. Так он убрал два, на мой взгляд, очень важных знаковых момента. Прежде в ушах безумного Евгения раздавался не только "мятежный шум / Невы и ветров", обездоливших Евгения и на какой-то момент сделавших его своим союзником, бунтарем против "кумира". Евгений еще "оглушен / Был чудной, внутренней тревогой". А слово "чудный" у Пушкина всегда связано с "чудом". Это слово поэт убрал, написав: "Он оглушен / Был шумом внутренней тревоги", то есть повторил то, о чем уже говорил - приравнял мятежный шум стихии к шуму внутренней тревоги героя. И кроме того, лишенный разума Евгений в новой редакцией носит "картуз", а не "колпак", не зря напоминавший о колпаке Юродивого из "Бориса Годунова". Миф есть "развернутое магическое имя", говорил А.Ф.Лосев. Убрав "чудную" тревогу, оглушавшую безумца, и его "колпак", Пушкин убирал следы прежнего мифа в "Медном Всаднике", чей герой в конечном счете оказывался юродивым, то есть, по определению В.И.Даля, "Божьим человеком", всеведующим, проницающим истину.

Иначе говоря, Пушкин разворачивал свое повествование в какую-то иную сторону, чем прежде. В какую? Мы этого не знаем: правку Пушкин не завершил. А незавершенная правка есть свидетельство неоформленного замысла, и если Пушкин не смог, как ни пытался, оформить какой-то новый замысел, возникший в результате царского вмешательства в повесть, то не значит ли это, что остается в силе старый замысел, реализованный поэтом до вмешательства царя, и что поэтому незавершенная правка должна быть отменена полностью?

Конечно, как всякий художник, Пушкин мог захотеть и что-то улучшить в рукописи, пролежавшей у него в столе три года. Но "улучшить" у Пушкина - понятие всегда содержательное, связанное с максимальной полнотой воплощения общего замысла, представления о котором незавершенная правка дать не может. Она может дать представление о пути, каким движется художник, о направленности его пути, но она не в состоянии обозначить его конечную цель.

Поэтому та операция, которую произвели над текстом "Медного Всадника" советские пушкинисты, кажется мне кощунственной. Они взяли рукопись, которую начал править Пушкин, отмели как искажающую смысл его правку стихов, отмеченных Николаем, а остальное напечатали, убежденные в том, что "остается текст "Медного Всадника", превосходящий, конечно, все остальные" (Т.Г.Зенгер-Цявловская), что "текст "Медного Всадника" 1836 года совершеннее текста 1833 года" (С.М.Бонди).

(Любые вкусовые ощущения субъективны и, стало быть, недостоверны, даже если они высказаны таким авторитетным ученым, каким был С.М.Бонди. Но в данном случае он оказывается дважды не прав, ибо законченного текста 1836 года мы не имеем. А это значит, что мы не можем рубить сплеча: совершенней или нет этот текст законченного текста 1833 года. Можем только высказать догадку: доведи Пушкин правку до конца, ему, быть может, удалось бы написать нечто совершеннее прежде написанного. И подкрепить нашу догадку некоторыми правлеными стихами, которые мы нашли бы совершеннее прежних. Но и такой метод сомнителен. Не только потому, что утопичен. И не потому, что в самом начале статьи мы показали, от каких прекрасных стихов, выразивших мечты Евгения, публикаторы отказались, заменив их стихами, явно проигрывающим им в художестве. В конечном счете, совершенство текста определяется тем, насколько полно и точно воплощено в нем авторское "художественно-идеологическое сознание" (М.М.Бахтин). А о какой же полноте этого творящего сознания может идти речь в незаконченном тексте? И как мы можем судить о точности его воплощения, если нам не открыт общий замысел?)

Иными словами, текст "Медного Всадника", который печатается сегодня и к которому привыкло уже не одно поколение читателей, являет собой некую контаминацию, составленную из завершенного и незавершенного пушкинского текста теми, кто самозвано взял на себя роль душеприказчика поэта!

Вот как не везет этой пушкинской повести! Впервые она была напечатана все тем же Жуковским и с такой его правкой, которая кардинально меняла пушкинскую идею. Недаром Белинский нашел, что в этом виде повесть Пушкина - "апофеоза Петра Великого", недаром написал, что "не произвол, а разумная воля олицетворена в этом Медном Всаднике, который в неколебимой вышине, с распростертою рукою, как бы любуется городом..."

Да, Белинский хорошо понял текст, с которым имел дело и который в данном случае попросту пересказывает:

Кто неподвижно возвышался
Во мраке с медной головой
И с распростертою рукой
Как будто градом любовался, -

вот во что превратил Жуковский то место в пушкинской повести, где прозревший Евгений узнает:

Того,
Кто неподвижно возвышался
Во мраке медною главой,
Того, чьей волей роковой
Под морем город основался.

Не оставив и следов о "воле роковой" и о городе, который согласно этой воле основался "под морем", Жуковский соорудил памятник, олицетворяющий, как и написал об этом Белинский, "разумную волю". Но у Пушкина как раз в этих стихах и речи быть не может о разумности.

И поскольку у Пушкина именно произвол, а не разумную волю олицетворяет собой кумир (похоже, что именно это и почувствовал царь, потребовавший изъятия или переделки сцен бунта и отпора!), постольку Жуковскому пришлось немало потрудиться, чтобы вытравить подобное олицетворение из пушкинской повести. Надо отдать ему должное: своего он достиг. Под его пером смещались, перераспределялись акценты, становясь непушкинскими и даже антипушкинскими. К примеру, написав о поведении Евгения у памятника: "И дрогнул он - и мрачен стал / Пред дивным русским Великаном", - Жуковский приписывал Пушкину абсолютно несвойственные ему мысли: ведь упреждающее авторское: "Пред дивным русским Великаном" заранее развенчивает побуждения героя, сильно принижает его и непомерно возвеличивает его противника. Сравнивая пушкинские характеристики Медного Всадника: "кумир на бронзовом коне", "пред горделивым истуканом" - с теми, какие они вышли из-под пера Жуковского: "Гигант на бронзовом коне", "пред дивным русским Великаном", видишь принципиально иной, чем у Пушкина, способ мышления, ведущий к совсем иным, чем у Пушкина художническим выводам. Не удивительно, что знакомый только с отредактированным Жуковским текстом "Медного Всадника" Белинский заключил:

"При взгляде на великана, гордо и неколебимо возносящегося среди всеобщей гибели и разрушения и как бы символически осуществляющего собою несокрушимость его творения, - мы хотя и не без содрогания сердца, но сознаемся, что этот бронзовый гигант не мог уберечь участи индивидуальностей, обеспечивая участь народа и государства; что за него историческая необходимость и что взгляд на нас есть уже его оправдание..."

Симптоматично, однако, что это суждение и по сей день закреплено в научной литературе, которая хотя и признает, что критик имел дело с искаженной редакцией пушкинской повести, но в самих оценках Белинского видит выражение гениального его эстетического чутья, якобы позволившего ему сделать верные выводы.

***

А учитель в Сургуте, о котором я рассказывал в начале статьи? Он привел гимназистам именно эту цитату из Белинского, что тоже весьма симптоматично, потому что первое, что сделали советские текстологи, приступая к работе над пушкинской рукописью, - это очистили ее от всех наслоений правки Жуковского.

Очистить-то они ее очистили, но с каким представлением о цели Пушкина в "Медном Всаднике" и о его идее могли подойти к рукописи, на которой была нанесена незаконченная пушкинская правка? Разумеется, с тем, какое высказал об этом Белинский.

Я уже соглашался с мыслью Битова об устойчивости человеческого сознания. В данном случае оно устоялось за более чем полвека - столько лет печаталась пушкинская повесть, правленая Жуковским. И нужны были немалые усилия, чтобы полностью разорвать с привычной для многих традицией восприятия "Медного Всадника". С той самой традицией, у истоков которой встала статья Белинского.

Отменив пушкинскую правку стихов, отмеченных царем, восстановив "кумира" и "властелина судьбы" (Пушкин заменил его "баловнем"), текстологи слегка подкорректировали мнение Белинского: речь, оказывается, в повести шла и о произволе, олицетворенном в "кумире". Но, подменив все остальные стихи незавершенной пушкинской правкой, представили Евгения бесконечно униженным, растоптанным кумиром, который усмирил пушкинского героя с той же легкостью, как до этого усмирил бунтующую стихию.

И в этом снова подтвердили Белинского: жалко, дескать, Евгения, но что поделать: лес рубят - щепки летят! Произвол кумира по отношению к отдельной личности, конечно, достоин осуждения, но не воздать должное олицетворяющему его императору никак нельзя: он обеспечил участь народа и государства, за него историческая необходимость!

Вот таким, начиная с тридцатых годов прошлого века, начал внедряться "Медный Всадник" в сознание людей. Ясно, что противостояние личности и государства, маленького человека и всесильного властителя, рано или поздно должно было привести к указанию на предвосхищение Пушкиным Достоевского или на пушкинские мотивы в творчестве Достоевского (хотя ничего общего между этими писателями и быть не может: Пушкин извечно утверждал в своем творчестве законы гармонии, Достоевский в поисках гармонии рефлектировал!). Больше того! Не так давно "Вопросы литературы" опубликовали очень талантливую статью Бенедикта Сарнова, который доказывает, что Евгений вполне вписывается в антиутопию Оруэлла "1984": как и герой Оруэлла, Евгений полюбил Большого Брата, стоявшего во главе тоталитарного государства!

Сарнов прав с точки зрения печатающегося сейчас текста. С этой точки зрения, правы и те, кто проводит аналогию между Пушкиным и Достоевским. И все-таки вдумаемся, от чего мы отказались, пренебрегши пушкинской волей. Что хотел Пушкин сказать нам 170 лет назад в Болдине своей "петербургской повестью"?

Что она сложна по жанру, я уже говорил: реалистическое повествование уточнено, переведено на стезю народной нравственности мифом в ней, чьи главные герои: стихия, кумир и Евгений, который не просто безумный, но юродивый.

Да и в реалистическом повествовании Евгений вовсе не тот маленький человек, которым после Пушкина займется русская литература. Видеть в Евгении духовного брата Акакия Акакиевича, на мой взгляд, неверно, потому что, в отличие от гоголевского, пушкинский герой сознает собственную самоценность, что позволяет ему не роптать на нехватку, не терзаться своей (якобы) незначительностью. В той пушкинской рукописи, которая была представлена на цензуру царю, ее герой предстает не униженным и не озлобленным своей бедностью, а духовно ею укрепленным, приученным ею не страшиться трудностей, но преодолевать их.

Что же до мифа, то, выбросив Евгеньеву "чудную тревогу", текстологи представили пушкинского героя и в самом деле родным братом героя романа Оруэлла:

И с той поры, когда случалось
Идти той площадью ему,
В лице его изображалось
Смятенье. К сердцу своему
Он прижимал поспешно руку
Как бы его смиряя муку,
Колпак изношенный сымал,
Смущенных глаз не подымал
И шел сторонкой.

Между тем не о смирении перед кумиром, точнее - не о примирении с ним свидетельствует прижатая к сердцу рука и снятый с головы колпак.

И не о почтительности, представление о которой подорвано даже в реалистическом повествовании тем, что запечатленные в нем знаки внимания исходят от сумасшедшего.

Не случайно должно быть, что именно здесь обозначен ни разу не упомянутый до этого Евгеньев колпак (его публикаторы заменили "картузом") - верная примета всеведенья: высвободившись из-под власти "мятежного шума Невы и ветров", герой предстает оглушенным только своей "чудной, внутренней тревогой".

Снятый с головы колпак свидетельствует, как тяжело сейчас Евгению его ясновидение, сколь тяжело ему, что он видит, "не подымая глаз", - духовным зрением. Оттого на его лице смятенье, в глазах смущенье, а в сердце мука, которую он пытается утишить, смирить прижатой к нему рукой...

И, наверное, совсем неслучайно, что его труп, как рассказывает в Заключении Пушкин, нашли на пороге "домишки ветхого". Неслучайно, потому что этот факт немедленно вызывает аналогию со строками самого Пушкина, задумавшегося о собственной смерти:

И хоть бесчувственному телу
Равно повсюду истлевать,
Но ближе к милому пределу
Мне все б хотелось почивать.

Ясновидящий Евгений не только смог разыскать занесенный наводнением на "остров малый" Парашин домишко (что само по себе, с точки зрения реалистического повествования, было бы необъясненным и необъяснимым чудом). Главное (и в этом главная мысль повести), что ему открылась, а точнее - ему не закрылась истина. Не устояв "против ужасных потрясений" своим "смятенным умом", он устоял против них своей благородной (так переводится его имя) душой, которая "обретает пищу" - навсегда припадает к источнику, осознанному ею как "животворящая святыня" (последние две цитаты из неоконченного пушкинского стихотворения).

То, что не смогла сделать стихия со своей "тщетной злобою" (авторская характеристика во Вступлении) и что не смог сделать Евгений, покуда был во власти "мятежного шума Невы и ветров", когда "тщетная злоба" стихии наполняла его, он совершил, руководимый "чудной, внутренней тревогой", сохранивший ему душу, на которую покушался кумир. Оседлавший Россию, вздыбивший ее, поставивший ее "над самой бездной", "мощный властелин судьбы" оказался немощным перед природными качествами "хорошего", как однажды сказал о подобном Пушкин, российского дворянина Евгения, ибо не смог растоптать человеческое в нем.

Корректируя движение реалистического повествования, где насилие и произвол, как это обычно и бывает в жизни, порождают ответную злобу, и направляя это движение "по народной вере и правде" (Ф.М.Достоевский), миф в "Медном Всаднике" судит, с точки зрения веры и правды народа, о пути, открытом Евгением, - о том пути, на котором произвол выявляет свою историческую бесперспективность, свою конечную преходящесть, ибо не может выстоять перед теснящим его и постепенно сводящим на нет "улучшением нравов", от которых, по слову Пушкина, происходят "лучшие и прочнейшие изменения".

Думаю даже, что бесперспективность произвола и есть главная идея "Медного Всадника", то, ради чего Пушкин брался за перо и что оказалось безвозвратно утерянным в ныне печатающейся редакции повести, снявшей юродство Евгения и открывшей тем самым широкую дорогу всепобеждающему произволу.

Но затеял бы Пушкин свое повествование во имя торжества произвола? Не думаю. Он, поставивший в заслугу поэту (себе), "что чувства добрые... пробуждал", воплотивший в своем творчестве собственную твердую убежденность в том, что "цель художества есть идеал...", не мог вести читателя к констатации безысходности, к сознанию абсолютной неотвратимости зла. Не потому ли он не завершил правку, что, изгоняя из реалистического повествования "вечерний, страшный рассказ", он лишал "Медного Всадника" вековечного нравственного контекста?

Впрочем, по поводу того, почему он не завершил правку, мы можем только догадываться. А вот убрать ее следы из текста, по-моему, необходимо. 170 лет назад написал свою "петербургскую повесть" Пушкин. Проявим же, наконец, уважение к авторской воле и представим читателю "Медного Всадника" в единственно возможной - пушкинской редакции!


поставить закладкупоставить закладку
написать отзывнаписать отзыв


Предыдущие публикации:
Это критика /05.06/
Выпуск 6. Николай Александров: "Дефицит качественной литературы постоянно чувствуется".
Екатерина Васильева-Островская, Век описательности остался в прошлом /05.06/
Маргарита Шарапова вполне уютно чувствует себя в имидже социального аутсайдера, наделяя им и большинство своих героев, что даже послужило поводом для СМИ заподозрить автора в крайне левых настроениях.
Сергей Кузнецов, Не успеть /05.06/
Старое и новое. Выпуск 12. Мне бы хотелось, чтобы те, кому сегодня чуть меньше двадцати пяти, сделали усилие и прочли "Шествие". Хотя бы кусками, начиная с конца. Потому что потом будет поздно, потом уже - не успеть.
Станислав Львовский, Слова ненатурального ряда /04.06/
Чтение по губам. Выпуск 13. Каждый раз, когда я открываю книгу вроде этой, у меня возникает ощущение, что рядом находится огромный и хорошо продуманный мир, к которому я не имею никакого отношения. Это мир, полный знамений и изгнавший из себя все доказательства.
Андрей Мороз, В мире животных /04.06/
Так уж вышло, что славяне не придумали себе зооморфного божества. И вроде как смотрели на мир природы глазами натуралиста: грачи прилетели - весна пришла. Но на самом деле все совсем не так.
предыдущая в начало следующая
Геннадий Красухин
Геннадий
КРАСУХИН
Главный редактор газеты "Литература"
URL

Поиск
 
 искать:

архив колонки:

Rambler's Top100