|
||
/ Круг чтения / < Вы здесь |
бабушка... дедушка... яма... копал Из цикла "Венок портретов современной русской поэзии" Дата публикации: 17 Сентября 2003 получить по E-mail версия для печати "- Яму копал? / - Копал. / - В яму упал? / - Упал. / - В яме сидишь? / - Сижу. / - Лестницу ждешь? / - Жду..." и т.д., и с чудной концовкой: "Значит живой? / - Живой. / - Ну, я пошел домой!". Это Олег Григорьев (80-е). Заметим мимоходом, такие стихи делают его поэзию явлением замечательным, а не очень милые и тоже мрачноватые, но как-то нарочито-мрачноватые знаменитые стихи-экспромты. А это кто? С гробом телегу ужасно трясет Дело не в общем варьирующемся слове: "яма/ямка" - хотя слово в поэзии уникально, замкнуто, почти изолированно (сингулярно) и связано с другими такими же сингулярностями. Наличие общих сингулярностей в стихах разных поэтов уже достаточно, чтобы стихи (и поэтов) сравнивать. Но здесь не сравнение, а продолжение, переход одного в другое: "Бабушка дедушку в ямку везет..." - "- Яму копал? / - Копал. - В яму упал? / - Упал. / - В яме сидишь? / - Сижу..." - "Девочке мать говорит...". А кто кого продолжает: Григорьев Рубцова или наоборот? Все зависит от того, кого я читал первым. В моем сознании история литературы строится как история моего чтения. Основой для "переплетения" стихов становится общая интонация (то есть точка зрения) естественности, само собой разумеющегося - приятия: того, что копал, и того, что везет. И так же в стихах: "Окошко. / Стол. / Скамья. / Костыль. / Селедка. / Хлеб. Стакан. / Бутыль." и "Окошко. Стол. Половики./ В окошке - вид реки...". Кто здесь Рубцов, а кто Григорьев? Похоже на варианты одного стихотворения. Жанр "списка". Читатель создает (или составляет) контекст, стягивает литературные явления. Тут до известной степени произвол, как в любом установлении связей. Читатель же и меняет контексты. А часто приходит для этого пора. То есть сначала разрушает прежний контекст, разрывает его. Читатель - и только он. Пишущий читатель (которого нелепо называют критиком) отличается только тем, что извещает о том, какой контекст создал, делает его известным. Происходит-то это в сознании любого читателя, только об этом никто не узнает. "Восьмистишия" Рубцова ("В комнате темно, / В комнате беда... В комнате давно / Кончилась беда... Постучали в дверь, / Открывать не стал ...") или "Уборщица рабочего общежития" (1959) - это Лианозово, Григорьеву близкое. "Экспромт" ("Веревка, яркое белье... Все есть на этом белом свете!") - просто Холин. А замечательное стихотворение "Я переписывать не стану / Из книги Тютчева и Фета..." - Сатуновский. Я не уверен, что Рубцов их знал. Тем более - в 59-м, еще матрос, для которого Есенин, кажется, последнее достижение поэзии. Изменение контекста вызвано не тем, что мне неприятен прежний: от Куняева и Передреева до Александра Яшина. Прежний контекст восприятие стереотипизирует, то есть подменяет предшествующим ему представлением о стихах "этого типа". Но в краткий для истории миг, пока старый контекст разрушен, а новый не сложился, стихотворение успевает побыть в одиночестве. А то совершенно ведь непонятно, отчего хрестоматийное рубцовское: В горнице моей светло. великое. Либералы, которым до рифмованных строчек такое же дело, как почвенникам, скажут (с иронией) об умиленном чувстве родины. Вернее, скажут об этом те и другие. И значит, все дело в том, как мне к этому умилению (без иронии?) отнестись. Да что мне до него? - как сказал бы М.Кузмин. Традиция Есенина? Почему не Г.Иванова? Синеватое облако Сингулярность слова - вообще-то основа всякой поэзии. И в этом ее отличие от прозы. В другой терминологии: в поэзии властвует парадигматика, в прозе - синтагматика. На этом движении к парадигматическому принципу (или в обратную сторону, к синтагме) и различается поэзия. В стихотворениях "про горницу" и "про яблоню" изолированность, самостоятельность слова стремятся стать предельными, последними: его особая одинокость, ненужность определений (дополнений), которые ведь всегда следствие и проявление недостаточности, - существительному и утрата определяющей функции - для определений. ("Ночной" - не определение к "звезде", они друг в друге не нуждаются, содержат собственную независимую информацию.) Такие стихи воздействуют благодаря двум эффектам. Щемящему эффекту зияний, разрывов между одинокими выбранными словами "в горнице" (в светлице - в столовой - в кухне; в доме - в избе - в небоскребе; во дворе - на базу - на огороде; на улице - на площади - в проулке; в городе - в деревне) "моей" (твоей - его - их) "светло" (темно) и т.д. И невероятному ограничению энтропии, в литературных произведениях часто значительному. Леонид Губанов на десять лет моложе Рубцова, на 10 с небольшим пережил его, по времени творчества они отчасти совпали. По стилю жизни и личности, эстетическим симпатиям и поэтической тематике оба друг друга чрезвычайно напоминали. Их вообще естественно сравнивать - но как противоположности. В воплощении тех же тем и даже образов поэзия Губанова стремилась к столь же невероятному увеличению энтропии. *** Рубцов - поэт "умиления". И: "только о смерти писал". Это крайние выражения обыкновенного восприятия рубцовской поэзии. Никакой полярности тут, разумеется, нет. Умиление традиционно связано со смертью и всегда ею вызываются. Дело только в том, как мы свое умиление выразим. У О.Григорьева: "Пошел я на утопленницу / К озеру смотреть./ С такой бы вот утопленницей / Вместе помереть" - тоже про "умиление", да еще какое. Николай Рубцов - поэт, скорее, ужаса. И этот ужас связан со смертью только косвенно. Ужас вызывает не сама смерть, а то, что происходит после смерти и смертные атрибуты (гроб, могила, мертвое тело...) только использует. И происходит не где-то, а здесь. Это ужас перед катастрофой, но который страшнее самой катастрофы, потому что сильнее растянут во времени. Сама ожидаемая Рубцовым катастрофа представлена им подробно, разработана им в долгую картину один раз, в знаменитом его наводнении ("Седьмые сутки дождь не умолкает..."). Тут любопытны третий и четвертый стих: "Все чаще мысль угрюмая мелькает, / Что всю деревню может затопить...". А затем и следует медленно разворачивающаяся картина потопа. Эти стихи про преследующую "мысль угрюмую", естественно, подвергают сомнению реальность прообраза дальнейших картин. Так наводнение было или разыгрывалось в воображении поэта? "Наводнение Рубцова", как помните, начинается в местах жительства живых: "плывут стога", доски, повозки, гумно и проч. Но это все предыстория воображаемого апокалипсиса. Главное происходит на кладбище, это центр стихотворения, ради него оно и создавалось: "Ворочаются, словно крокодилы, / Меж зарослей затопленных гробы, / Ломаются, всплывая..." и т.д. Воображаемая картина наводнения на кладбище, очень лично воспринятая (на "моем" кладбище), преследовала Рубцова, как Гоголя страх перед летаргией. Предыдущие картины оттого так ужасны, что то же может быть и с "моей могилой", как в стихотворении "Я умру в крещенские морозы...": На погост речные хлынут волны! Очень похоже! В стихах Рубцова есть некоторое достаточное количество церквей. Но они все сколь угодно памятники - национальные или культурные. Религиозности и связанных с ней представлений о бессмертии, душе и под. я в стихах Рубцова обнаружить не смог. С этим своеобразным материализмом (ограниченным, разумеется: насколько поэт может быть материалистом?) связано переживание судьбы тела. У бесконечных умирающих, а иногда и воскрешающих (временно, как Сизов) героев О.Григорьева - тоже только тело. Красивое (у утопленницы) или несчастное, но только тело. Это драма тела - у Рубцова и Григорьева. Тем более страшная (тем и действующая), что никакой дальнейшей трансценденции не происходит. Там ничего нет. Трансценденция может происходить здесь, от существа к существу, и тоже связана с темой катастрофы (страшная трансценденция). В последней строфе стихотворения про "наводнение на кладбище" мужики меланхолично перекликаются, передвигаются, покрикивают, что-то спасают, а заканчивается все строками: "Слабеет дождь... вот-вот... еще немного. / И все пойдет обычным чередом". Да уже потихоньку пошло. А каким? Что происходит перед катастрофой? И после нее - как смотреть. То есть между катастрофами? В понятие "обычного" (чередования) входит возобновление, возвращение катастроф. А между ними происходит их привычное ожидание. В стихотворении 69 г. "Зимняя ночь" ("Кто-то стонет на темном кладбище...") без кладбища, разумеется, не обошлось. Но и здесь, как и везде у Рубцова, не страх перед смертью, а ужас перед беспомощностью умершего тела, после смерти, из-за смерти. То есть у героя поддерживается иллюзия, что пока он жив, он может защититься. Сама возможность движения, а также голос - защита. Вот он и то идет на чердак посмотреть, кто там, то спрашивает об этом темноту, будто он Эдгар По. Но пугающее нечто тут ужаснее, чем у Эдгара, потому что никак не воплощается (обернись оно вороном, к нему станет возможно применить иронию). Это нечто-некто и невидно, и беззвучно. (Кто-то - и значит, одушевленное.) Оно просто присутствует - во всем ("в любой воде таился страх / В любом сарае сенокосном..." - из стихотворения "Вечернее происшествие"): заглядывает, подслушивает. Оно - и в скрипе ступеней под моими собственными ногами. Будто этот скрип (запомним образ скрипа) тоже не мне принадлежит. Меня будто заставляют его производить, оповещать о своем появлении. В "Вечернем происшествии" (1965) я-герой встречает в кустах (видно, подстерегает, затаилось, устроило засаду) лошадь. Вторая странная строка: "И вздрогнул я. А было поздно...". Да что случилось-то? Ну лошадь. Они переглядываются. Функция страшного у Рубцова вообще - смотреть; в данном случае герой хоть имеет возможность ответить взглядом, потому что страшное телесно воплотилось. Герой возвращается к "своим" с "мыслью": "лучше разным существам / В местах тревожных - не встречаться!". Эти "места" тревожны и без всякой лошади. Лошадь и становится страшной из-за "мест". Вот она, ужасная трансценденция, замкнутая здесь и только здесь. Через два года у Глеба Горбовского я-герой тоже встретится с бездомной лошадью : "Бездомная лошадь / сдыхать не хотела...". Так и хочется увидеть полемику (тем более, что Горбовский, кажется, вообще к Рубцову относился ревниво). Ситуация очень похожа. Но у Горбовского лошадь просто брошена человеком, то есть царь и господин - человек. У Горбовского, хоть он и то хотел превратиться в дождик, то предполагал возможность родиться птицей и проч., мир - антропоморфный, человек определяет его существование. А у Рубцова человек здесь - случайный и лишний прохожий, забредший. А вот это нечто-некто, капризно принявшее вид лошади, напротив, очень даже укоренено, продолжается туда. За самой лошадью что-то там стоит, из нее выглядывает и ее здесь держит. Сапоги мои - скрип да скрип это удивительное стихотворение 64 г. довольно мирное. Ничего там вроде бы особенно страшного. И ведьмин плач приручен, окультурен русской сказкой, а "глухие трясины" русских лесов - любованием местного жителя. Но и любование, и сказочность - в середине стихотворения. А по краям - повторение строфы. Тут все дело в кольцевой композиции. Последняя строфа не развивает повествование, как в стихотворении о наводнении, а повторяет навязчивый и не оставляющий образ оповещающего скрипа. "Сапоги мои - скрип да скрип / Под березою... И под каждой березой - гриб..." - неожиданный, выглядывает, затаился и подстерегает.
поставить закладку написать отзыв
|
|
|
||