О пользе и вреде Петербурга для жизни

Александр Скидан
skidan@spb.cityline.ru

Основав на окраине империи новую столицу и назвав ее на иностранный, а точнее будет сказать, на вавилонский манер смешения языков - Санкт-Петербург, Петр Первый произвел реформу слуха. Он роковым образом сместил и тем самым деформировал его центр. Отныне - таково одно из решающих последствий этой произведенной им де- или реформации - русский слух все больше и больше будет настраиваться на балтийскую, а затем и на средиземноморскую, и на атлантическую волну.

Послушаем для начала француза: "Калмыцкая орда, расположившаяся в кибитках у подножия античных храмов, греческий город, импровизированный для татар в качестве театральной декорации, великолепной, но безвкусной, за которой скрывается подлинная и страшная драма, - вот что бросается в глаза при первом взгляде на Петербург". В этом пассаже Астольфа де Кюстина, посетившего российскую столицу в 1839 году, поразительно точно схвачено скрывающееся за внешней эклектичностью нечто архетипическое: азиатчина и греческий портик, театральность, декоративность, искусственность. А главное, из имени уже изъят "Санкт" - святость в католической огласовке. Тем самым городу как бы разом отказано в праве и на европейскость, и на святость. И за всем этим кроется некая таинственная и страшная драма. Драма чего?

Сценарий этой драмы можно попытаться прочесть в имени города.

Имена городов, как и имена собственные, вообще говоря, не подлежат переводу. "Лондон" не переводится на материковый, то есть материнский английский. "Париж" не переводится на французский, "Мадрид" - на испанский, "Рим" - на итальянский и т.д. Имя же "Санкт-Петербург" не только прекрасно переводится на русский, но и предполагает по меньшей мере две версии перевода. Оно поразительно космополитично; в нем соединяются три языка: латинский ("Санкт", святой), греческий ("Петр", камень) и немецкий ("бург", твердыня, город). В результате мы имеем триаду языков, озвученную и транскрибируемую четвертым, русским. Случай в истории небывалый.

Разумеется, такая встроенность "иностранности" не могла не травмировать русское ухо, а стало быть, и оскорблять русский - если отождествлять его на тот исторический момент с Московским царством - пресловутый дух. Вполне, надо отдать ему должное, спертый. Спертый - то есть не только запертый в равнинных пространствах и отрезанный от морских торговых путей, но и заимствованный у Византии вместе с концепцией православия, о чем недвусмысленно свидетельствует идиома "Москва - Третий Рим". Стало быть, уже одним своим именем, отсылающим к апостолу Петру и непосредственно к папскому престолу в Риме, европейский Санкт-Петербург бросал вызов патриархальной Москве; иными словами, раскалывал национальную идентичность. Он претендовал на роль Четвертого Рима, которому, как известно из броского выражения одного московского религиозного деятеля, не бывать. И тем не менее.

Иноязычие, "иностранность", обосновавшиеся внутри материнского, материкового языка - это всегда угроза национальным корням. Не случайно поэтому Санкт-Петербург, находившийся к тому же под постоянной угрозой затопления, воспринимался как апокалипсический город, а Петр Первый ассоциировался с Антихристом. Тем более, что имя города, как я уже упоминал, подразумевало две версии перевода: город святого Петра или святой город Петра. Апостол Петр как бы накладывался на царя Петра, и эта двусмысленная, отчасти кощунственная фигура речи намекала на роль российского императора, закладывающего краеугольный камень в основание новой веры. Здесь, в этой двусмысленности, раздваивалась судьба России.

Имя Санкт-Петербург как герменевтический (генетический) код

Именно в этом городе, ставшем манифестацией новой политической воли, воли к Западу так сказать, возникла особая порода людей, которые, продолжая физически находиться в России, в ее границах, мысленно как бы эмигрировали в Европу. Европейски образованные, они мыслили Россию, исходя из политических и философских концепций, рожденных на Западе. Согласно этим последним, Россия представала отсталой, неразвитой азиатской страной, что по большей части отвечало истинному положению вещей, по крайней мере в том, что касается политических и гражданских свобод, государственного устройства и экономики. Но самое ужасное заключалось в том, что в этих концепциях, таких как гегелевская, например, России вообще не находилось места в том, что немецкий философ называл развитием мирового духа. В геополитической и историософской перспективе она оказывалась за бортом мирового исторического процесса и того единого духовного пространства, которое принято именовать Европой.

Расколотое интеллигентское сознание, остро переживающее кризис, чтобы не сказать крах, национальной идентичности, получило свое наиболее точное отражение в романах Достоевского, особенно в таком его петербургском типе, как Раскольников. Отождествляя себя с квазиевропейской и квазифилософской фигурой Наполеона, он раскалывает череп старухе, замещающей в его бессознательном фигуру матери. Следуя логике бессознательного и далее, мы можем сказать, что тем самым он стремится разрубить узел инцестуальных отношений, связывающих его с Родиной-матерью. Такая интерпретация не покажется натяжкой, если принять во внимание, с одной стороны, инфантильные черты героя, подчеркиваемые Достоевским, а с другой - политический, а точнее автобиографический подтекст "Преступления и наказания". Достоевский входил в революционный кружок петрашевцев, за что и подвергся наказанию смертной казнью, в последний момент замененной ссылкой в Сибирь. Любопытно отметить фантомное присутствие имени основателя города, а следовательно - и первоапостола, в названии кружка, каковое происходит от имени его организатора социалиста Петрашевского. От дворцовых переворотов XVIII века до убийства Павла Первого в начале XIX, через восстание декабристов в 1825 году, через петрашевцев сороковых, нигилистов и динамитчиков шестидесятых путеводная нить имени ведет нас к политическому террору и эстетическому подполью. Петербург, лишенный своего "Санкт", является родиной и того, и другого. Своего пароксизма эта линия - линия раскола - достигает в романе Андрея Белого "Петербург". На нем завершается классический петербургский миф и петербургский период истории. Дальнейшее - это окончательное оформление петербургского текста, постепенное превращение его в архив и последующая деконструкция петербургского мифа в романах Константина Вагинова и в "Комедии города Петербурга" Даниила Хармса.

Другая уникальная особенность Петербурга, его парадоксальное местоположение на умозрительной, если мы сподобимся начертить таковую, карте, состоит в том, что он сразу же, с самого момента своего основания, возник как реминисценция. Вернее, псевдореминисценция, ложное воспоминание, которое в чем-то сродни фантомной боли. Петербург являл собой некий собирательный фантастический образ европейской столицы вообще или, скажем так, "европейскости" в ее по-русски утрированном, размашистом, но при этом поверхностном понимании. Со временем в его каменных чертах проступило даже нечто египетское, нечто настолько древнее, что на фоне невероятной - по меркам других, "нормальных", европейских столиц - юности Санкт-Петербурга (ему и сейчас нет еще трехсот лет) подобная ранняя дряхлость не могла не производить гротескный эффект. Этот город словно бы прятался под чужими масками, масками других городов, театрально разыгрывая их топографию и архитектуру, памятники и достопримечательности, судьбы и имена, примеряя на себя все исторические эпохи разом. Как если бы Россия в его лице вознамерилась в один миг с удесятеренной скоростью наверстать упущенное: разом пережить и античность, и Ренессанс, и барокко, и Просвещение, припоминаемые смутно, точно во сне.

Реминисценция: прекрасное и в то же время пугающее своей ирреальностью воспоминание о чем-то небывалом, несбыточном, о чем-то таком, чего никогда не существовало и существовать не могло. Своим подчеркнуто иностранным обликом этот импортный бург напоминал то Венецию, то Амстердам, то Париж, то Афины, то Рим, но как-то фрагментарно, местами, точно уже заранее был превращен в руины историческим катаклизмом, которому еще только суждено произойти в будущем. Петербургский текст, несмотря на свою каноничность, постоянно опережает современность и предписываемый ею канон. Чтобы его прочесть, необходимо всякий раз изобретать новые правила чтения, а не следовать уже сложившимся образцам. В ложном воспоминании, в псевдореминисценции по имени Санкт-Петербург, таился умопомрачительный, головокружительный риск. Это головокружение стояния над бездной получает дополнительный импульс на сломе исторических эпох, когда в результате цепной реакции, вызванной исторической катастрофой, выделяется колоссальная энергия, породившая такой трансэстетический феномен, как радикальная поэтика обэриутов, Вагинов, Андрей Николев, поздний Михаил Кузмин, а также полифоническая и карнавальная теория близкого к ним Бахтина. Здесь же нельзя не упомянуть и такой шедевр деконструкции петербургского текста, как "Египетская марка" Осипа Мандельштама.

До сих пор мы говорили о прошлом, об истории, и в этом был свой резон. Тем более что вы без труда, должно быть, распознали в названии этих заметок немецкий подстрочник. Это небольшая работа Фридриха Ницше "О пользе и вреде истории для жизни", написанная в начале семидесятых годов прошлого века. В ней он предупреждает об опасности избытка исторического чувства, имеющего склонность вырождаться в антикварное, некритическое отношение к прошлому, каковое в свою очередь ведет подкоп под современность, обескровливает и в конечном итоге подрывает не только эту последнюю, но и будущее, точнее, саму возможность будущего: будущее как возможность. (Будущее-как-возможность здесь следует понимать в перспективе проекта, наброска, бесконечно предвосхищающего и тем самым продлевающего будущее в настоящем, настаивающем на нем.)

Санкт-Петербург в качестве новой столицы Российской империи был именем такого проекта, такого "броска на Запад". Я говорю - был, потому что этот проект оказался свернут, заброшен, и современное положение города как экс-столицы в целом обусловлено этой заброшенностью, этим "экс". Несмотря на ряд символических шагов, нацеленных на возвращение ему былого величия, среди которых и недавнее захоронение в Петропавловском соборе останков последнего русского императора, факт остается фактом: с переносом столицы обратно в Москву, осуществленным большевиками, все вернулось на круги своя, и политическая роль Петербурга как центра империи осталась далеко в прошлом. Сегодня ему отводится роль гробницы, усыпальницы, некрополя русской - читай дореволюционной - культуры.

Как ни странно, но именно большевики, перенеся столицу в Москву и переименовав город, ставший к тому времени Петроградом, в Ленинград, контрреволюционным образом способствовали его превращению в подобный некрополь или, выражаясь менее высокопарно, музей. Они законсервировали прошлое, придав ему классически завершенный вид, знакомый нам по школьному образованию. Более того, они провоцировали специфическую советскую ностальгию. Новые названия улиц и площадей, дворцов и мостов хранили память о старых. Никакая советская риторика не могла тягаться с очарованием незримо проступающих под вывеской "Ленинград" мифологических черт блистательного Санкт-Петербурга. В той или иной форме этой ностальгической, антикварной болезнью были заражены все ленинградцы, имевшие то или иное отношение к культуре, от музейных работников до поэтов и филологов. Не избежали ее и представители неофициальной, так называемой второй культуры, которым не всегда хватало трезвости не следовать коду, предписанному символическим порядком и разделяемому образованным большинством.

Сегодня, после возвращения городу в 1991 году изначального полного имени, происходит, если воспользоваться терминологией Фрейда, нечто вроде возвращения вытесненного. В российских средствах массовой информации за Санкт-Петербургом прочно закрепляется титул столицы: "северной" и/или "культурной". Прилагательные при этом употребляются как взаимозаменяемые, по существу - синонимы, а иногда и вообще опускаются. Опускаются и оседают в коллективном бессознательном, где и разбухают до размеров фантазматического тождества с оттенком неизбежного "ретро". В результате контаминации традиционного для Петербурга тропа "северная Пальмира", город, который фактически является областным центром, приобретает символическую стоимость столицы. Эта последняя превращается в прибавочную с той же легкостью, с какой национальная гордость становится отраслью индустрии туризма. С другой стороны, поскольку средства массовой информации сосредоточены преимущественно в Москве, не стоит большого труда догадаться, что в их устах риторическая фигура "северная столица" представляет собой еще и своего рода эвфемизм для компенсации, этакого запоздалого признания исторических и культурных заслуг бывшей имперской столицы. Знаком конца петербургского периода российской империи послужил перенос столицы и переезд правительства в Москву при большевиках, которые ввели для Ленинграда другой эвфемизм: "колыбель трех революций". Он носил ярко выраженный идеологический характер и апеллировал в первую очередь к сознанию пролетариата, этого могильщика буржуазии. Словосочетание "северная столица" на таком эсхатологическом фоне звучит вроде бы подчеркнуто нейтрально, как нечто деидеологизированное и лишенное политических коннотаций. Но для того, кто знаком с историософской и геополитической подоплекой взаимоотношений двух столиц, в формуле "северная столица" неизбежно проступает подтекст противостояния женственной, истинно русской Москвы и фаллического, прикидывающегося европейским Петербурга. В этом противостоянии Петербург потерпел поражение по всем статьям, за исключением той, что по ведомству Министерства культуры; таков скрытый смысл снисходительного признания за ним статуса "северной" или "культурной" столицы.

Стало быть, эта насаждаемая средствами массовой информации ретро-фигура, призванная возвышать петербуржцев в собственных глазах, преследует политические цели и в целом вписывается в стратегию постсоветской игры в придание идеологии видимости чего-то "естественного", "само собой разумеющегося". В данном случае мы не в первый уже раз сталкиваемся с эффектом того, что Барт в свое время описал как похищенный язык или, в терминологии Романа Якобсона, код. Этот код надстраивается и паразитирует на традиционном, историософском, "коде" Санкт-Петербурга, который сам требует дешифровки. Собственно, такой дешифровкой и занималась русская литература начиная с "Медного Всадника" Пушкина и кончая "Петербургом" Андрея Белого, образовав то, что получило потом известность как петербургский текст. Ирония, однако, заключается в том, что в литературе не бывает дешифровки в чистом виде. Литература скорее декодирует и перекодирует, нежели дешифрует. Одним из последних блестящих подтверждений этому является "Пушкинский Дом" Андрея Битова.

"Пушкинский Дом": Институт русской литературы, ее архив и ее же музей в одном лице, под одним фасадом и под одним куполом. Колпаком. Насколько этот колпак шутовской, гоголевско-достоевский, говорят названия глав. Говорят о том, каково жить в литературе, ставшей музеем.

Санкт-Петербург: не имя ли это музеефикации под открытым небом?

Музеи приходят на смену храмам, их посещают по воскресеньям, как мессу, всей семьей. Последний рудиментарный ритуал в эпоху смерти Бога. Музей - это склеп, "милый Египет вещей", проникнутый вроде бы безопасным научным духом, духом классификации покойного прошлого. Вагинов первый почуял трупный запах покойной литературы. Его персонажи - это антиквары конца двадцатых - начала тридцатых годов, последние, опустившиеся на дно истории, в ее подвалы, собиратели сновидений, обрезков ногтей, непристойных литографий эпохи рококо, наклеек, конфетных фантиков, похабных граффити в общественных уборных. Одним словом, экскрементов люмпенизированной культуры. Эти люмпен-антиквары и сами чувствуют себя экспонатами, бабочками, пришпиленными булавками к красному комсомольскому сукну, суконному новоязу. Физиологически ощущаешь, как язык прозы мертвеет, срастается с "советским дичком", задыхается, в нем уже невозможно индивидуальное высказывание, только какое-то анонимное жуткое бормотание, нашептывание. "Не люблю я Петербурга, кончилась мечта моя", - уведомляет в предисловии автор. Его четверокнижие о гибели и превращении Петербурга в Ленинград - настоящая ладья мертвых, сегодня течением постистории прибитая к берегам Невы. Она совершила кругосветное плавание. Плавание через тот свет.

Как и в "Комедии города Петербурга" Даниила Хармса, этой драматической поэме, где наряду с историческими персонажами действуют герои русской литературы, где перемешиваются времена и коверкается язык и где в какой-то момент рождается чудовищный хронотоп, химерический и возвышенный одновременно: Летербург. Город Леты, забвения, город летературы.

Череда переименований расчленяет тело города в нескончаемом принесении в жертву, в ритуальном убийстве. На политический террор летература отвечает идиотизмом, мычанием, афазией, расстройством уже не только всех чувств, как того желал, например, Рембо, но и синтаксиса, и грамматики; отвечает поэтическим террором; они сплетаются в смертоносном объятии.

Музей - аквариум бессознательного, до краев налитый прошлым. Его базовый принцип означает запрет. Не в смысле таблички "руками не трогать", а более глубокий, конституирующий саму сущность музейности запрет на воспроизведение. Как продемонстрировал в отношении музеев современного изобразительного искусства Борис Гройс, если данная картина "уже была", значит так рисовать (писать, снимать, инсталлировать) больше нельзя. Музей ставит художника в положение вечного эпигона, последыша, вынужденного пускаться во все тяжкие, лишь бы не подражать уже созданным шедеврам. Но тем самым он попадает в ловушку, ибо на другом уровне все равно обречен подражать, то есть воспроизводить некий общий принцип, принцип образцовости, по которому эти произведения были признаны шедеврами и отобраны для музея. Перенесенный в городскую среду, тем более в столь насыщенную литературными аллюзиями и историческим подтекстом, как петербургская, музейный принцип, выраженный в формуле "уже было", порождает тошнотворное ощущение бесконечного дежа вю. Прошлое буквально застит глаза. Парализует, превращает в призраков. Вот здесь жил Пушкин, здесь - Гоголь, здесь - Лермонтов, здесь - Достоевский, а здесь - целый выводок их литературных героев, а вот здесь - Блок, Ахматова и - о, ужас - Бродский. Самые недавние, казалось бы, события и тексты, тексты как события, консервируются, сдаются на наших глазах в архив. Это не означает, что они утрачивают свою актуальность. Это означает, что из разряда события они переходят в ранг реминисценции - пускай прекрасного, но воспоминания, то есть чего-то такого, что по определению принадлежит не живой традиции, а окаменевшим руинам. Каковыми и предстает нам сегодня история, распавшаяся на выставленные в музейной витрине фрагменты.

Предыдущий выпуск