Русский Журнал
СегодняОбзорыКолонкиПереводИздательства

Шведская полка | Иномарки | Чтение без разбору | Книга на завтра | Периодика | Электронные библиотеки | Штудии | Журнальный зал
/ Круг чтения / Книга на завтра < Вы здесь
Белый флаг Эпштейна, или Потемкин против Потемкина
Дата публикации:  10 Апреля 2000

получить по E-mail получить по E-mail
версия для печати версия для печати

Михаил Эпштейн. Постмодерн в России. - М.: Издательство Р.Элинина, 2000.

Если бы Кутузов жил в наше время, он, конечно, не стал бы полностью сдавать Москву неприятелю даже на короткий срок. Но и Грозный он тоже вряд ли штурмовал бы с ходу, коли весь цивилизованный мир воюет по-кутузовски, с поправкой на технику (впустить Саддама в Кувейт, нанести точечные удары и, не дожидаясь морозов, погнать; почти так же - с Милошевичем в Косово).

Вот и в сфере современных не очень изящных искусств, замечает Михаил Эпштейн, интерпретируя творчество художника Ильи Кабакова, пришло время для кутузовской, а не наполеоновской тактики противодействия пустоте. Правда, при этом он еще называет кабаковское творчество "искусством медленной, расчетливой капитуляции", тогда как, помнится, отступательная или осадная (на турецком фронте) тактика Михаила Илларионовича была все же всегда нацелена на победу, а не на капитуляцию. Так образ Кутузова вдруг подменяется трагической фигурой Ивана Сусанина для своих, то есть генерала Власова. Это не единственная невольная авторская метаморфоза в ходе увлекательного метафорического и метаболического исследования "Постмодерн в России", но об этом ниже.

В целом книга отмечена возросшей точностью точечных методологических попаданий в той семиотической войне по ознаковлению пространства былой семиократии (идеократии), ныне деидеологизированного и постмодернистски бесхозного, в которой давно уже участвует литературовед и культуролог Эпштейн. В его былых, всегда интересных и проблемных, непростых для восприятия книгах, количество которых достигло теперь чертовой дюжины, порою встречались и явные неточности. К примеру, сравнивая и противопоставляя кавказский и крымский пейзажи в книге "Природа, мир, тайник Вселенной..." (1990), посвященной русской пейзажной лирике, он писал: "Кавказ возвышен. Крым прекрасен, в том именно смысле, в каком различала эти понятия старинная эстетика... "Ужасы природы" - так определял противоречивую сущность Кавказа Державин". Однако литературный контекст свидетельствует, что поэтические "первовпечатления" зависят не столько от самих по себе природных красот, сколько от структуры обозревающего их взгляда. Младший современник Державина Семен Бобров именно в только что завоеванном Крыму был потрясен "священными ужасами природы" (А.Люсый. Пушкин, Таврида, Киммерия: К проблеме литературной мифологии. - М.: Языки русской культуры, 2000. С.13).

В последней книге Эпштейна представлен культурологический пейзаж большей степени теоретической отвлеченности - типа морфологических ландшафтов Джамбатисты Вико и Освальда Шпенглера, характеризовавшего русскую культуру как постоянно перетекающую в чужие формы "псевдоморфозу". Шпенглер, помноженный на Чаадаева, позволяет сделать глобальный семиотический вывод: истинным истоком заполонившего мир постмодернизма является Россия, изначально постмодернистская страна. Ведь "строительство Петербурга, как и раньше крещение Руси, были блестящими цитатами из текстов западноевропейской и византийской культуры, что с самого начала предопределило цитатническую судьбу культуры российской". Трактуя переход от модернизма к постмодернизму как переход от "супер" к "псевдо", Эпштейн предлагает рассматривать коммунистическую революцию как вспышку политического модернизма (хотя и враждебного модернизму художественному). В целом же коммунистическая эпоха явила типично постмодернистский опыт сворачивания знаковых систем, их погружения в себя. А горбачевская "перестройка" обнаружила черты, типологически сходные "деконструкцией" Дерриды: первая вскрыла поддельный характер советской социальности, основанной на утопической общности взаимно отчужденных индивидов, вторая показала глубинную иллюзорность структуралистской рациональности, самого понятия структуры, которая обернулась всего лишь полем игры децентрализованных знаков и рассеянных значений. Искусство соц-арта стало ностальгией зреющего постмодерна (не путать с постмодернизмом как его первой стадией) по начальной коммунистической фазе и в то же время осознанием условно-знакового характера созданной всеохватывающей гиперреальности. Так что миру следует теперь поучиться у России, для которой опыт типологического "нового средневековья" уже в прошлом (теперь ей, врезавшейся в арьергард человечества, надо входить в Новое время). Отчасти идея извечного российского постмодернизма у Эпштейна напоминает метафорическую теорию вечного латиноамериканского барокко у Алехо Карпентьера.

Впрочем, урок этот, как следует из дальнейших рассуждений Эпштейна, имеет, при всех своих семиотических плюсах, все же скорее отрицательный характер. Ведь следствием российской "псевдоморфозы" стали не только блестящие цитаты, но и невероятная чувствительность к призракам чужих культур, склонность наделять их плотью и кровью. Вот и теперь построенный в России "гипер-запад" ("архипелаг Запад"), по мнению автора, является уникальной, единственной в истории, порочной и пьянящей формой имитации чужой культуры, хотя здесь вполне можно было бы провести типологические параллели со строительством компрадорского капитализма в Африке.

С одной стороны, Эпштейн, примеряя маску нового, информационного Мальтуса, развивает идею общей постмодернистской травмы: "Избыток разнообразия может так же травмировать, как избыток повторяемости и однообразия. В этом смысле бесконечный информационный поток Запада по своему травматическому воздействию соотносим с чудовищным упорством и однообразием советской идеологической системы". Он считает нужным предупредить мир о возможности информационных бунтов XXI века, предтечей которых является изощренная компьютерная вирусомания, о наступлении постинформационной эпохи, которая на каждую единицу информации поставит тысячи децибел смыслового "демократического" шума. С другой стороны, коммунальные рисунки с подписями Кабакова позволяют автору сделать вывод, что за полтора столетия, прошедшие после Чаадаева, ощущавшаяся им воронка исконной российской пустоты "успела развернуться в страшную евразийскую пропасть, по краям которой идет непрерывный обвал... Россия стала черной (то есть уже не семиотической? ≈ А.Л.) дырой человечества". Поучиться тут можно разве что муравьино-близорукому искусству неискренней капитуляции перед этой пустотой с тем, чтобы поставить на нее нечто вроде капкана из почти незримой сети образов и слов. Эти точечные попадания концептуалистов имеют сугубо археологическое значение, так как воскрешение теперь возможно только "в новом теле", хотя и с памятью о некоторых - преимущественно из мусорной (включая и языковые отходы) сферы - элементах еще семиотически не убитой до конца вещественности. Говоря о возможных "юродивых компьютерного века", сам Эпштейн методологически юродствует следующим образом: "Потемкинская деревня ≈ вот наше предвосхищение постмодернизма, иллюзия, произведенная по всем правилам раритета и успешно его замещающая". Учиться у черной дыры, прикрытой потемкинской деревней, которая грозит обернуться капканом, - это, конечно, занятие на любителя.

Отдельные точечные методологические проникновения Эпштейна отличаются поучительной глубиной. Бесспорная удача - его перевод считавшегося не переводимым на русский язык понятия "интенциональность": "о-ность", т.е. свойство быть "мышлением о", лежавшим у истоков англоамериканской аналитической традиции и эпистемология в целом как теории непреодолимой преграды этого "о" между познанием и его объектом. Заметим, что в русском языке, помимо непереходного глагола "думать" (с тем же "о"), наличествует переходный глагол "мыслить", который без посредничества предлогов, "прямо" переходит на предмет, превращая "вещи-в-себе" в "вещи-для-себя" и тем самым берет на себя ответственность за них. Отсюда уникальная традиция русского мыслительства, "блаженство мыслимости всего, непосредственной доступности его не только для познавательных, но и властных, жизнестойких актов мысли". Но в каком отношении к этой традиции находится нынешняя литература арьергарда, которая, спасаясь от "дыры", "просит убежище у языка" и даже принадлежность к определенному жанру или нумерацию страниц готова воспринимать как "охранные вышки эстетического Гулага"? Любопытно, что и для самого критика слова Бахтина, что во время карнавала можно жить только по законам карнавальной свободы, звучат "почти по-чекистски". Однако и он сам нередко срывается на директивный тон, заявляя, что культура "не должна" скрывать собственные швы, что герой Венедикта Ерофеева "вдруг найдет себе место на той же полке российской библиотеки, что и карамзинская Лиза", что Россию "надо судить по законам самой игры", так как здесь - только игры в цивилизацию, экономику, демократию, конституцию и правопорядок (а судьи кто?). Пугая призраком избыточной "вавилонской библиотеки", Эпштейн-логоцентрист признает лишь художника-иллюстратора Слова, не обольщенного языческим "чистым" видением. Вот опять-таки Кабаков как "критик чистого изображения" (характерный для Эпштейна метонимический прием переиначивания хрестоматийных заголовков и фраз) выполняет миссию потомка Книги, подобно иллюстраторам Писания в эпоху Возрождения (а "умозрение в красках", получается, невозможно).

По мнению Эпштейна, впереди, после всех попаданий и промахов, нас ждет новая, мерцающая эстетика "сослагательной модальности". Впрочем, приведу типичный образец сослагательной стилистики из переписки московского двора со стамбульским в начале XVI века: "Ведомо было бы султану, что мы с Менгли-Гиреем были в братстве и дружбе и его дети через свою и отца их правду делают набеги на наши украйны, поэтому если они будут продолжать это, то мы будем делать с ними свое дело, как нам Бог поможет. Да султан первую дружбу учинил бы, - сделал бы какую-нибудь помешку нашим недругам" (Г.Карпов. Отношения московского государства к Крыму и Турции в 1508-1517 годы. - М., 1867. С.9). К столь стародавнему примеру я был вынужден обратиться в пику вопиющему, на фоне отмеченной им мировой информационной избыточности, использованию Эпштейном стереотипов "времен Очаковских" (образца маркиза де Кюстина). Разве пресловутые потемкинские деревни затмевают действительные потемкинские города (Херсон, Севастополь, Одессу), да и массу отнюдь не виртуальных деревень, в которых, кстати, началась было реальная экономическая "американизация" удачно приобретенного разнообразными потемкинскими стараниями Юга? Предлагая бесконтактно насладиться виртуальным мерцанием России над разверзшейся на ее месте на исходе ХХ века пропастью как уникальным произведением постклассического искусства и исторической игрой, один из самых интернетовских авторов почему-то оговаривает некомпьютерный характер этой игры (получается, почти по Г.Миллеру, "черная дыра" семиотического удовольствия!). Но почему бы сейчас "продвинутым" не затеять именно компьютерную (а какую еще?) игру по реставрации, скажем, оказавшихся за кордоном, исчезающих из реальности памятников российского садово-паркового искусства XVIII-XIX веков?

Впрочем, последнее, конечно, дело вкуса. Эпштейну ближе "немного игра" в художественном мире Андрея Синявского, хранителя "естественной, теплой абсурдности человека" как достойного ответа холодному абсурду жизни, который значим для России как пролагатель путей от соцреализма к постмодернизму, а для утратившей вкус к архаике западной культуры - как объединитель постмодерна с фольклором ("домодерном").

Что касается самого Эпштейна, Западу он оказался наиболее интересен именно в своем потемкинском (прожектерском) качестве, причем не в пространственной (типа "Греческого прожекта"), а во временной сфере. Об этом свидетельствует его успешное, с попаданием в первую десятку, участие в международном конкурсе эссеистики "Освободить прошлое от будущего? Освободить будущее от прошлого?" с вполне самокритичной темой "Хроноцид". В обозреваемой нами книге, с целью возрождения любви к будущему, он предлагает для текущего момента еще один термин-приставку "прото" как ярлык нового, ненасильственного отношения к будущему в модусе "может быть" вместо прежнего "должно быть" и "да будет". Для России, слишком слабо укорененной в прошлом (как признает и сам "Чаадаев с компьютером") и потому завороженной будущим, предлагается дополнительная темпоральная реформа по деактуализации будущего, которое из обетованного места должно превратиться в "чистую неизвестность". Тут, как говорится, стерпится - слюбится. "Протеизм, - обращается автор не только к России, но и к миру, - искусство капитуляции перед будущим". Все же неясным остается, в какой фильтрационный лагерь помещать при этом прошлое, от непосредственного столкновения с которым Россия тоже оказалась ввергнута в шок.

Книга Эпштейна - существенный шаг в деле организации, сквозь все пространственно-временные шоковые терапии, Нюрнберга с эстетическим лицом, так как Россия (автор не боится откровенно перефразировать Ленина) выстрадала себя прежде всего как эстетический феномен. Что же, страдания и страдательность здесь - национальный жанр на самых разных уровнях, которые теперь надо методологически перестрадать.


поставить закладкупоставить закладку
написать отзывнаписать отзыв


Предыдущие публикации:
Ольга Кузнецова, Happy еnd /10.04/
Михаил Эпштейн. Постмодерн в России. - М.: Издательство Р.Элинина, 2000.
Александр Уланов, Пустота и свобода /10.04/
Михаил Эпштейн. Постмодерн в России. - М.: Издательство Р.Элинина, 2000.
Глеб Морев, И в этот век мы больше не читали /05.04/
Виктор Шкловский. Гамбургский счет. - СПб.: Лимбус Пресс, 2000.
Александр Люсый, Терапия мгновением /05.04/
Ханс Зедльмайр. Искусство и истина. - М.: Библиотека журнала "Искусствознание", 1999.
Александр Уланов, Глубины войны /04.04/
Эрнст Юнгер. В стальных грозах. - СПб.: Владимир Даль, 2000.
предыдущая в начало следующая
Александр Люсый
Александр
ЛЮСЫЙ
URL

Поиск
 
 искать:

архив колонки:

Rambler's Top100





Рассылка раздела 'Книга на завтра' на Subscribe.ru