Русский Журнал / Круг чтения / Книга на завтра
www.russ.ru/krug/kniga/20000927.html

Та сторона эфира
Александр Солженицын. На краях. - М.: Вагриус, 2000

Илья Лепихов

Дата публикации:  27 Сентября 2000

Сборник "Вагриуса" представляет собой полное собрание рассказов Солженицына: восемь из них написаны до 1966 года, другие восемь - в период с 1993 по 1998 годы. Замыкает книгу небольшая повесть "Адлиг Швенкиттен", законченная в конце девяностых. Вот и выходит: на краях, - вся проза Александра Солженицына до "ГУЛага" и после "Красного колеса". Любопытный материал для наблюдений.

Сразу признаюсь: не могу отнестись к Солженицыну иначе, как к великому человеку и великому писателю. Его гражданский подвиг с каждым годом будет уходить в небытие: теперь уже он не значит для нас и половины того, чем являлся еще десятилетие назад. Скоро Солженицын-борец и вовсе никого не будет интересовать: в истории для таких, как он, не остается места. Кто помнит страстные обличения Короленко? В чьей памяти сохранились антибольшевистские истерики Горького? Будет таких чудаков с десяток, ну, может, с сотню. А "Фому Гордеева", "Огоньки", "Мальву" читают и, дай Бог, будут читать тысячи и тысячи.

Солженицын-писатель навсегда останется в русской литературе. Вот только в каком качестве? Все свидетельствует в пользу того, что "Один день Ивана Денисовича" и "Матренин двор" будут вписаны в контекст шестидесятых, все же, что свыше, - вынесено за скобки. К тому и в самом деле есть все предпосылки. "Архипелаг ГУЛаг" либо не вполне литературное произведение, либо не произведение собственно Солженицына. В любом случае он не подлежит оценке. Говорить о нем на уроках литературы и в лекционных курсах - дико и непредставимо. Да и что говорить?

То же самое с некоторыми уточнениями следует отнести и к "Красному колесу". И оно тоже не подлежит оценке, по крайней мере оценке современников. Безусловно, всякий из нас, живущих на рубеже веков, имеет свой собственный взгляд на события русских революций, как и любой из образованных современников Карамзина подозревал о существовании Василия Шуйского или св. Филиппа, митрополита Московского. Возможно, кто-то считает эти основания вполне достаточными для того, чтобы полемизировать с автором "Колеса", - меня увольте.

Пока же мы наблюдаем довольно странную картину. Неприятие концепций - зачастую действительно странных - нобелевского лауреата все никак не может миновать уровень эмоциональной оценки и возвыситься хотя бы до фактологической пикировки. Публицистам метрополии, привыкшим писать решительно обо всем и иметь дело со своим братом полупьяным интеллигентом, непонятен и потому страшен этот неуклонный работник, литературный технолог, досконально знающий, сколько сабель насчитывал отряд Ковтюха и какое количество орудий потеряла армия Ранненкампфа в августе четырнадцатого. Поди с таким поспорь!

Странно другое. Собственно литературные достоинства его прозы, весьма необычные и тем самым по крайней мере открытые для критики, продолжительное время не подвигали его литературных недругов к дискуссии. Все ограничивалось ерничанием над архаико-модерновым солженицынским словотворчеством. Все эти "беложавые" барышни, "рассчитанные копнышки" волос или "обможившийся" русский язык выглядят со всех точек зрения небезупречно. Но это хотя и яркие, а все-таки частности. Ничего же другого критики видеть, кажется, и не желали. Или не могли разглядеть в сдавленной мощи эпопей.

Теперь же и время, и "Вагриус" благоприятствуют тому, чтобы постараться понять Солженицына не мыслителя, не словотворца, а собственно писателя. Понять, возможно, впервые.

Самое яркое читательское впечатление от сборника можно сформулировать так: с годами Солженицын пишет лучше. Нет, я не принимаю в расчет "Один день Ивана Денисовича", произведение, наилучшим образом сделанное, пожалуй что и во всей отечественной словесности последних пятидесяти лет. С ним не поспорить. Но, например, обаятельно-недалекая "Настенька" (1993, 1995) много лучше мрачновато-неповоротливого "Для пользы дела" (1963), а беспощадный "Эго" (1994) - мужественно-умильного "Захара-Калиты" (1965). Из общего ряда выбивается разве что "Правая кисть" (1960), зарисовка ташкентской жизни Солженицына, гениальная выбраковка из "Ракового корпуса". Здесь есть все для того, чтобы стать шедевром: превосходно замотивированный, лексически неоднородный герой, стандартный и вместе с тем неожиданный сюжет и несметное количество деталей, - чего стоит одна позвякивающая мелочь, бросаемая посетителями чайханы прямо в пустые пиалы с вымолоченной крошкой, то бурой, то изжелта-салатовой, - необязательные мелочи, собственно, и обращающие прозу в литературу. Нету разве что одного - общий недостаток солженицынской новеллистики, - завершения.

Великий конец "Матрениного двора": "Все мы жили рядом с ней и не поняли, что есть она тот самый праведник, без которого, по пословице, не стоит село. / Ни город. / Ни вся земля наша"; не менее великий финал "Одного дня...": "Таких дней в его сроке от звонка до звонка было три тысячи шестьсот пятьдесят три. / Из-за високосных годов три дня лишних выходило", - только невыгодно оттеняют неровные обрубки других финалов. Прекрасно принявшийся, плавно разогнавшийся, ладно притормаживавший текст, словно неисправный мопед, глохнет перед самой остановкой. Замечательно, аж на всю округу слышно, как глохнет в "Пасхальном крестном ходу" (1966), где автор не обнаруживает ни малейших иллюзий относительно нашего бессоветского будущего: "Что же будет из этих роженых и выращенных главных наших миллионов?.. Воистину: обернутся когда-нибудь и растопчут всех нас. И тех, кто направил их сюда, тоже растопчут". Глухо и неубедительно, по моему мнению, сдыхает "На краях" (1994-1995), где престарелый маршал Жуков сокрушается тому, что не сдюжил, не решился прихватить власть: "О-ох, кажется, дурака-а, дурака свалял?.." - но равно невыгодно прерывается повествование, словно бы наталкивается на какую-то невидимую преграду, и у него нет другого выхода, кроме как быть ограниченным жирной финальной точкой. Читателя, как нерадивого наездника, просто выбрасывает через руль, и тому остается, беспомощно озираясь по сторонам, силиться понять, каким образом самодвижущийся массив наблюдений и замечаний, всегда любопытных, местами вивисекторски точных, расшибся в полуничто при столкновении с неведомой силой.

Да и что это за неведомая сила?

Проще всего отказать Солженицыну в даре рассказчика. Он, дескать, мастер крупных форм, слагаемых более Идеей, нежели действительностью. В обессмысленной жизни ему с некоторых пор неинтересно, а рассказ как высшее и, возможно, единственное объективное выражение писательского мастерства требует более чувственности, нежели прямодушия, зрения, нежели рассудка. Все так, но едва ли это утверждение придется впору Солженицыну. С его истовостью, не пропавшей, а лишь припорошенной годами, с его фотографической внимательностью, часто заставляющей видеть в нем ученика Григоровича, а не Толстого, а в его героях - Антона-горемыку, а не Платона Каратаева, с его опрятным универсализмом, умением видеть и вокруг и в глубь ровно настолько, насколько этого требует здравый смысл, - кому как не ему дарована способность видеть вещь в целом. Видеть и воплощать.

Так ведь нет же. Почти все рассказы девяностых состоят из двух самостоятельных историй, обычно объединенных главным персонажем, как в "Желябугских выселках" (1998), а то и вовсе ничем, кроме единства действия, как во "Все равно" (1993, 1995), не объединенных. Вот и выходит, что писатель словно бы уклоняется от изображения действительности, словно гигантским молотом, силой собственного мнения плюща ее на сценки и эпизоды. Не то чтобы он уклоняется, не то чтобы ему невмоготу или противно, но словно бы и не стремится он обтесать те болванки до горячечного голубого блеска, словно бы и ни к кому особо рассказ его не обращен. Все читателю наперед известно, а писатель как коренник: рвет сквозь завьюженную мглу и только пофыркивает где-то там, за згой, в легком и живом серебристом паре.

Возможно, Солженицын слишком русский писатель и вместе с тем слишком неписатель, чтобы пытаться извлечь гармонию из хаоса. Более, чем писатель, Солженицын - конструктор. Вернее, де- или ре-конструктор. Как борьба с советской системой была для него, в отличие от тех же диссидентов, борьбой именно с системой, совокупностью разнородных элементов, склеенных единым заданием, так и литературная деятельность в его подсознании представала чем-то вроде развинчивания видимой и ощущаемой жизни, неказистой и кособокой от неверного присоединения, на безобидные детали с их позднейшим ввинчиванием в нужные пазы и углубления. Представляемая жизнь должна при этом соответствовать как минимум одному условию: она должна быть чем-то скреплена: колючей ли проволокой, вылинялым ли бинтом, соплей, но скреплена непременно.

Излишне говорить, насколько российская действительность не соответствует этому простейшему критерию: где подпиленная, где подпертая абы как, где землей присыпанная, она сопротивляется с податливым ожесточением, не поддаваясь ни накладному ключу, ни отвертке и каждую секунду норовя обвалиться каким-то уж совсем неприлично-бесформенным куском, так что сидишь и гадаешь: рязанский, калужский, ямало-ненецкий? Такую жизнь не то что отверткой - паяльником не взять. Разве аммонитом? Так попробовали раз - про то все в "Архипелаге..." сказано.

Реконструкция Бытия, предельно точного, иначе у Солженицына не бывает, своеобразного Бытия-Быта тем самым оказывается затрудненной до невозможности. До реконструкции же собственно литературной манеры, игры со словом он никогда великим охотником и не был. Пытался писать так, как считал правильным, то ли и вправду не замечая, то ли благородно пренебрегая ближней преемственностью. Каждым словом, каждой буквенной закорючкой отвергая советскую литературу, он поставил себе целью стать писателем просто русским, без вывертов мыслей, без неряшливости слога, писателем простым и основательным. Но здесь же, в этом с виду беспроигрышном стремлении, его ожидал решающий выбор. Простота простоте рознь. В русской прозе существует по меньшей мере три ее разновидности: простота Пушкина ("Капитанская дочка"), простота Толстого ("Хаджи-Мурат") и простота крестьянских детей, тех самых Филипков, у которых Лев Николаевич призывал собратьев по цеху учиться образности и лаконизму. В условиях СССР пятидесятых годов у Солженицына, по-видимому, не оставалось выбора - он двинулся по третьему пути.

Благодарение Богу, ибо начни он в действительности осваивать толстовскую манеру - мужик упрямый был, жилистый, сдюжил бы, - так не видать ему и "Нового мира", и общего признания и тридцати лет счастливой рабочей жизни. Затоптали бы: сперва бы интеллигенты прошлись, а там бы, глядишь, и органы подоспели. Первые бы упирали на недостаток благородства и ущербное знание языков, вторые бы с участием в глаза заглядывали и интересовались здоровьем жены да малюток. Так с двух сторон и спрямили бы, как дешевую творожную кишку.

Но нет, обошлось. Твардовский, уже полуспившийся среди литературоведов в штатском и штатных литераторов, почуял в нем своего и грохнул. От души грохнул, по-смоленски. До сих пор пыль не осядет. И стало в русской литературе на одного крестьянского писателя больше. А там и молодежь подоспела. Деревенщики, значит.

Вот только с ними неувязочка вышла. Белов, Распутин, Абрамов и вправду крестьянские дети, даром что последний верховодил на филфаке ЛГУ - так на то его партия направила. Солженицын же - народный интеллигент, человек не учившийся, а выучившийся. Да и не выучись - мало что бы жизнь в нем изменила: "Неладно скроен, да крепко сшит", - говорит пословица. Таких, как он, почти не осталось: сперва дворян выковыривали, писателей там, ученых с десяток, которые не понимали, а потом этих, язви их в Бога душу мать, чистеньких, стриженых, в косоворотках. Этих большевики ненавидели люто. Знали: там, где интеллигент примется оплакивать поруганную родину, такой развернется и лихо так с хрустом промеж глаз всадит, а потом и в подсочельник, так что искры из глаз, и прибавит кирзачом в висок - хорошо если живым уйдешь. На таких и пули не жалко было. Те же, кто от пуль уворачивался, прятались от Советской власти так, что никакой особый отдел их на чистую воду вывести не мог. Все больше заслуженные люди получались: до министров доходили, до генералов. Один Петр Григоренко чего стоил.

Но велика Россия, всех не постреляешь, не порубишь. Вот и остался Солженицын, едва ли не один от того могучего корня, что принимался в начале века и готов был врачами, путейцами, офицерами, учителями вздыбить прежнюю русскую жизнь, положить ее черной волокнистой бороздой и иссушить, распылить до последней берестяной стружки, потому что сильный и грамотный мужик поднимался: ни судебному приставу, ни горлопану-социалисту было не одолеть, с понятием мужик. Победи Россия германца, задуши Ленина в Разливе охотничьим ремнем - и ох как не сладко бы пришлось всем: и белым, и красным, и желтым. Но не одолела, не задушили. И остались одинокими громадами эти люди минувшей эпохи, состоявшиеся специалисты: врачи, инженеры, военные, - в несостоявшейся России. Они на своем кряже вытянули страну из всех бед, чтобы к концу жизни обнаружить, что оставить ее, в сущности, и не на кого. Так они умирали все шестидесятые и семидесятые годы: с болью, с недоумением, напрасно. Солженицын был их голосом, запоздалым, неровным, юным, но все-таки их. Их мера понимания русской жизни удовлетворяла всему: и молотьбе, и сталепрокату, и книгам. Они не были какими-то особенными: такая уж им выпала доля. Можно только догадываться, чем был для них Солженицын: голосом, зовом, смыслом.

Понимал ли это сам писатель? Не знаю... Наверное, до известной степени понимал - нельзя же, в самом деле, писать воображаемому адресату. Ну не вполне воображаемому, и все же...

В последнее время Солженицын давал ох как много поводов над собой подтрунивать. Позднейшие интервью производят крайне странное впечатление, если не сказать больше. Так ведь не про нас говорится. Что, если представить, что где-то в России сохранилось с пяток, с десяток таких, как он, что живут и не знают: куда, зачем, во имя чего? Для них и пишет: для сельских кооператоров, библиотекарей, зоотехников, болеющих за дело, тех земских деятелей, которые, по его мысли, и поднимут Россию. Ведь были такие лет тридцать назад. Помню. Разговаривал.

Возможно, мы ошибаемся, только чем дальше, тем больше поиск Солженицыным земства напоминает одну детскую пьесу. Там мальчик и девочка путешествуют по миру теней. "Синяя птица" называется, многие из вас, наверное, видели. Так и тут. Хотелось бы ошибиться, но гипотетические адресаты солженицынской прозы и публицистики все больше по ту сторону эфира обретаются: кто в Стране Сельских Кооператоров, кто в Приюте Трактористов-почитателей-Куприна, кто еще в каких сказочных чертогах.

А ведь как бы было хорошо...

Той России, которую с таким теплом и вниманием выискивал Солженицын в шестидесятые, уже нет. Россия новая может вовсе не состояться: слишком тяжек камень, тянущий ее вниз. Вот и выходит: между жизнью и литературой, между "тогда" и "теперь", без финала и до ожесточения печально.

На краях небытия. В вечность.