Русский Журнал
СегодняОбзорыКолонкиПереводИздательства

Шведская полка | Иномарки | Чтение без разбору | Книга на завтра | Периодика | Электронные библиотеки | Штудии | Журнальный зал
/ Круг чтения / Книга на завтра < Вы здесь
Жить, чтобы бриться
Книга Н.Лугина (Ф.А.Степуна) "Из писем прапорщика-артиллериста" (Томск: Водолей, 2000) в литературно-художественном отношении

Дата публикации:  5 Октября 2000

получить по E-mail получить по E-mail
версия для печати версия для печати

Федор Степун обладал блестящим стилистическим дарованием. Мало кто из его современников-публицистов, не говоря уже о коллегах-философах, столь остро чувствовал язык и столь бережно им распоряжался. Но стилистическое дарование и литературный талант не тождественны. Они находятся между собой в приблизительно таких же отношениях, как артикуляция речи и собственно речь. Можно превосходно произносить глубокое "а" или смычное "п" и притом городить совершенную околесицу.

"Письма..." Лугина√Степуна не дают читателю ни на секунду усомниться в том, насколько серьезным литературным талантом был наделен их автор. Никогда не многословный, всегда внимательный и аккуратный, где-то ироничный, где-то трагедийный - благо материал располагает к тому - повествователь ни на мгновение не изменяет мере. Там, где так легко увлечься фактурой, переживанием или словом, Степун последовательно движется вслед логике книги. Выходит немного, где-то полторы сотни страниц. Куприну с Короленко на пару сборников хватило бы.

Прапорщик Николай Федорович Лугин, офицер 12-й Сибирской артиллерийской бригады, некогда слушавший курсы философии в германских университетах, первое свое письмо отправляет из Иркутска, где перед отправкой на фронт формируется часть; последнее - из галицийского местечка, где он, к тому времени уже раненный, служит. Два с половиной года, разделившие письма, вместили в себя бои с австрийцами и немцами, смерть друзей, госпиталь, возвращение на фронт и - главное! - то, что можно было бы назвать "внутренней работой", если бы не вызывающая пошлость этого выражения. Первенство мысли над чувством, размышление над переживанием и составляет привлекательность книги.

Нельзя сказать, чтобы автор сознательно замыкался в себе, не особенно смотрел по сторонам или же сознательно уклонялся от фронтовых впечатлений. Уж в чем-чем, а в этом недостатка не ощущается. Но в том-то все и дело, что Степуна как любого философа, равно как всякого солдата, менее всего интересовали боевые действия. Иначе, наверное, и быть не могло.

Военный быт одуряюще прост. Он состоит не из будней боев, как кому-то может показаться, а попросту из будней. Лопата вместо винтовки, заготовка хвороста вместо дерзких вылазок - норма, а не исключения. Всего пару недель - и прекрасно артикулируемые слова вроде "неприятель", "рекогносцировка", "маневр" перестают что-либо означать. Война - не процесс, не состояние, а последовательность, раз из разу повторяющаяся последовательность действий: побудка, бритье, смотр караулов, чистка, ремонт - и так до отбоя. Что-то, к чему невозможно подобрать слов. Все сходится: и обостренный, какой-то металлический интерес к самому себе, и безразличие, и патетика, и чистка зубов, и усталость, и свежие подворотнички.

Если что-то и вправду интересует человека на войне, то это только он сам. Он сам и тот маленький мир, что в нем и вокруг: рождественские открытки от Мюра и Мерилиза, свежевыметенная землянка в четыре наката, овчинный полушубок на наблюдательном пункте да лицо в зеркале, с каждым днем делающееся все более незнакомым. Тисненый завиток крылышка херувимчика значит больше, чем розовато-белые разрывы неприятельской шрапнели.

Там, где писатель вылущивает чувства - страха ли, напряженной ли радости схватки, - непосредственный участник переживает быт, и за ним ему почти невозможно разглядеть ничего, кроме удивления от своего присутствия в нем. Но удивление, сколь бы глубинно-мужественно или же, напротив, назидательно-опустошенно оно ни было, попросту не в состоянии составить предмета постоянных размышлений и уж тем более - лечь в основу литературного произведения.

Для большинства коллег Степуна, из которых первым приходит на ум Ортега-и-Гассет, таким предметом служит сам факт выпадения из цивилизационной регулярности, каковой, согласно их логике, оставляет человека один на один с подлинным бытием. Все покровы сорваны, и вот, наконец... Поиском в Марсе Адама, в войне выступающей истины, собственно говоря, и занималась всемирная литература в течение последних ста пятидесяти лет. Начало было положено пожалуй что и Стендалем, но своим высшим воплощением позиция эта обязана "Севастопольским рассказам" Льва Толстого.

Всякий пишущий о войне, особенно по-русски, невольно обрекает себя на сопоставление с Толстым. В случае со Степуном, кажется, впору говорить о добровольном соотнесении. Случайности исключены. После Толстого русскому писателю стыдно быть артиллеристом. И вдесятеро стыднее русскому артиллеристу быть писателем. Столь видимая соотнесенность заглавия книги Степуна, судя по всему, должна свидетельствовать ровно об обратном. Об учете самой природы толстовского подхода к войне - и одновременно категорической оппозиции этому подходу. Письма Н.Лугина - это не реляции с фронта, это менее всего развернутое во времени введение в мир Человека-во-всей-своей-первозданной-наготе, это даже не вполне литературное произведение, - иначе какая непростительная самонадеянность! - а скорее публицистический, социальный документ, свидетельство о настроениях, царящих в непосредственной близости от передовой.

Последнее соображение видоизменяет и самый род художественности. Будучи публицистом, то есть скорее терапевтом, а не хирургом-беллетристом, автор последовательно избегает картин смерти, и потому те немногие эпизоды, где она напоминает о себе, производят чрезвычайно сильное впечатление: немца, служившего в русской армии, отпевает на немецком языке немецкий пастор, русского отпевают, слава те, на русском, и за спиной священника солдаты забивают конфискованную у местного населения скотину. Смертельно раненного офицера везет санитарная двуколка, а его недавние товарищи, не сговариваясь, вспоминают: "Бледен, недвижим, / Страдая раной, Карл явился..." Оперетта, и только...

До чего это не похоже на Толстого. В Севастополе тоже отыскивалось место для всего: героизма, страха, аристократического жеманства. Но заданность поведения толстовских персонажей оправдывалась и автором, вознамерившимся нарисовать истинного человека в условиях истинной действительности, и тогдашним читателем, тотально приуготовленным к столь необходимому для Толстого "героическому" восприятию севастопольской обороны.

Степуну в этом отношении куда тяжелее. Вменяемый патриотически настроенный читатель отошел в небытие, да и самому автору война представляется чем угодно: теургическим действом, кровавой драмой, бессмысленным замесом грязи - и только в последнюю очередь предметом блестящей беллетристики или патриотическим подвигом. В отличие от Праскухина и Михайлова, героев "Севастополя в мае", Лугин и его сослуживцы куда менее возвышенны в помыслах и вместе с тем куда менее обращены к реальности войны. Перемещение сознания героев от идеи войны к самой войне, от представления - к его воплощению, столь дорогое сердцу Толстого, в "Письмах прапорщика-артиллериста" замещается движением в противоположную сторону. Австрийцы снуют туда и сюда, как статисты в спектаклях Мейерхольда; на позиции прапорщик читает солдатам не псалтирь или "Русское слово", а новомодные "Ночные часы" Блока; даже самый русский солдат, эта, по выражению одного из русских генералов, "святая серая скотинка", рисуется Степуном без тени умиления. Ничего подобного в "Войне и мире", "Набеге" и даже в "Хаджи-Мурате" и представить себе нельзя.

Блок в Галиции - прямо-таки интеллектуально-полевой блокбастер! Наталкиваясь на такие яркие детали, читатель может недоверчиво скривиться. Где правда, где рисовка - не разобрать. Вот в полузабытьи Лугин припоминает Лермонтова: "И счастье я готов постигнуть на земле, / И в небесах я вижу Бога..." - и через мгновение отдает приказание: "Направить все орудия по цели # 2, выставить караулы... прикрытию высылать дозоры к логу на 622", - полноте, да так ли все это на самом деле? Цифры-то сомнения не вызывают, как не вызывает сомнения и Лермонтов, - взятые порознь. Да и к их сочетанию мы уже попривыкли. Писал ведь все тот же Блок: "Пальнем-ка пулей в Святую Русь", - года через два три после того, как его стихи читали на позициях во фронтовой Галиции.

Но в этом сочетании есть что-то глубоко нездоровое, нечто не могущее не вызвать недоверия - нет, не к Блоку или Степуну, а к эпохе в целом - даже у самого поверхностного читателя. Как удивительно неуместны офицерские разговоры: неизменно на "вы", вовсе без сквернословия и даже, кажется, ведущиеся о Достоевском и Метерлинке. Их понятное пристрастие к "своему" и должная мера безразличия ко всему остальному наводит на странные мысли. Безукоризненно исполняющие долг, они не то что не офицеры, они даже будто бы не военные. Фронт для них - нечто вроде командировки, и война не испытание, не служба, не ссылка, не бегство. Но тогда что же?

Война для сослуживцев Лугина ничто, не смерть, а именно ничто, не могу точнее объясниться. Смерть все же обычно полагается некоторой определенностью: тлением, распадом ткани, забвением, наконец. А в ничто нет ни направления, ни длительности, это Бытие/Небытие, его чистый модуль: представление о прерываемости человеческой жизни и только:

"Сегодня я пил шампанское, встречая Новый год...

А завтра меня, быть может, убьют!..

Сегодня я выиграл две тысячи рублей...

А завтра меня, быть может, убьют!..

Сегодня мне отдалась сестра милосердия...

А завтра меня, быть может, убьют!.."

Прощай, оружие, или По ком звонит колокол. Привычная, ни на йоту не изменившаяся действительность пересекается со смертью, и не происходит ничего: вместо ожидаемых вакхических песен или погребальных гимнов из граммофона звучит французская шансонетка. Кто привык метать банк - метает, кто предпочитал картам женщин - продолжает предпочитать. Ну а кому по сердцу стишки... Не изменяется ничего.

Лермонтов и Гауптман внутри ничто производят удивительное впечатление. По идее, по представлению, по литературной традиции, наконец, эти люди выставлены лицом к истине, но, подобно пещерным жителям Платона, видящим только тени, которые отбрасывают предметы, они жмурятся, морщат лоб и отворачиваются от света. Фронт если что-то и дарует им, то секундное отрезвление.

Лугин, отлучаясь из госпиталя на посиделки московских любомудров, с простодушной иронией сообщает своим фронтовым корреспондентам: "Я узнал главную причину нашей войны с немцами... Она заключается в том, что Лютер отверг культ Богоматери, на что, конечно, нельзя возражать указанием, что половина Германии католична; Х. видит причину в том, что Гретхен не замолила греха Фауста. Наши сибиряки... спасают таким образом душу Фауста".

Растерянность? Глупость? Догматизм? Иррациональный характер события войны заставляет современников Лугина, да и его самого искать хоть бы и приблизительные объяснения того, что происходит. Но ответа нет, и едва ли он вообще существует. Есть только иллюзия ответа: "Я всегда утверждал, что понимание есть по сути отождествление. Война есть безумие, смерть и разрушение, потому она может быть действительно понятна лишь окончательно разрушенным душевно или телесно - сумасшедшим и мертвецам".

Правду войны невозможно отыскать ни внутри, ни вовне, она нигде и всюду. Нигде - ибо никакого Адама, подымающегося ветхозаветного человека, гаубичный обстрел или газовая атака воспроизвести не в состоянии. Всюду - поскольку война и вправду предоставляет повод для встречи с Бытием. Бесстрашие, мудрость, полковое братство - это все пустое, ерунда для романистов. Одиночество - вот ключевое слово.

Главное преимущество войны состоит в том, что она ослабляет или отменяет вовсе силу мнения тех самых воспитанных людей, что квартируют в траншее справа и слева от тебя. Окопный индивидуализм есть прежде всего опыт самоотождествления, утверждения себя в действительности не посредством привычного отражения в других и последующего мучительного собирания воедино дробящихся сколков, но самостояние перед лицом закона, в отношении которого оказываются равными все. Не смерти, как можно было бы предположить, но жизни, очищенной от посторонних представлений о ней, силе вещей, поводе и причине существования. Жить, чтобы просыпаться, жить, чтобы чистить зубы, жить, чтобы жить - возможно, это и есть самая главная тайна бытия, которую не познал Фауст, которую не одолели Блок и Стриндберг, которую так легко растерял век девятнадцатый и которую с таким трудом обретало двадцатое столетие.

Обретало, чтобы вновь потерять.


поставить закладкупоставить закладку
написать отзывнаписать отзыв


Предыдущие публикации:
Иван Давыдов, Из истории манипулирования общественным сознанием /04.10/
Жюль Барбе д'Оревильи. О дендизме и Джордже Браммелле: Эссе. - М.: Издательство Независимая Газета, 2000
Роман Ганжа, Gestus absconditus /03.10/
Вальтер Беньямин. Франц Кафка. - М.: Ad Marginem, 2000
Екатерина Деминцева, Любовь а ля франсе /02.10/
Анри де Монтерлан. Благородный демон. - СПб.: ИНАПРЕСС, 2000
Галина Ермошина, На полях времени, на границе бесконечного дня /28.09/
Бруно Шульц. Трактат о манекенах. - СПб.: ИНАПРЕСС, 2000.
Илья Лепихов, Та сторона эфира /27.09/
Александр Солженицын. На краях. - М.: Вагриус, 2000
предыдущая в начало следующая
Илья Лепихов
Илья
ЛЕПИХОВ

Поиск
 
 искать:

архив колонки:

Rambler's Top100





Рассылка раздела 'Книга на завтра' на Subscribe.ru