Русский Журнал
СегодняОбзорыКолонкиПереводИздательства

Шведская полка | Иномарки | Чтение без разбору | Книга на завтра | Периодика | Электронные библиотеки | Штудии | Журнальный зал
/ Круг чтения / Книга на завтра < Вы здесь
Дневник брачующегося
Гольдштейн А. Аспекты духовного брака. - М.: Новое литературное обозрение, 2001. - 320 с. - ISBN 5-86793-146-3

Дата публикации:  4 Октября 2001

получить по E-mail получить по E-mail
версия для печати версия для печати

Чрез сопряжение между словами можно творить чудеса
Новалис

Любой автор, хоть чего-нибудь стоящий и заслуживающий, открывает некую новую грань понимания - не важно, стремился он к этому сознательно или нет. Читая Гольдштейна, с удивлением (это ведь так ясно, как же раньше не заметила!) понимаешь, что жанр дневника отнюдь не всеобщ, а имеет свои границы, вписан в строго очерченный культурный ареал, приноровлен к его способам мыслить, чувствовать и выражаться. Я имею в виду годы после оттепели и вплоть до перестройки, когда каждый думающий человек с необходимостью ощущал себя немного диссидентом, чуть-чуть авангардистом и, в любом случае, разделял общую тональность времени - рассеянность, неприкаянность и особую грусть, свойственную и русскому еврейству (не по национальному даже признаку, а по роли в создании этих настроений отмеченному). Это были поколения потенциальных эмигрантов, и как бы они себя (или мы их) ни называли, к какому бы уровню социальной структуры они ни принадлежали, всем им было свойствен один и тот же оптический обман - внешние, за железным занавесом расстилающиеся культурные пространства представлялись землей обетованной. Попав туда из тесноты посюсторонней жаркой фантазии о них, русская эмиграция, стеная о собственной глупости и недальновидности, расценила их как безвоздушные, непригодные для чаемой плотности культурного взаимообмена. И тогда-то понадобился дневник.

Дневник - жанр исповедальный. Он диктует доверительность тона. Он обязывает соотнести личное существование со всеобщим - в той или иной мере, и даже если автор ничего об этом не говорит, читатель договаривает за него. Он, по определению, указывает на реальное или воображаемое отшельничество автора. На его одиночество и непонятость. Дневник, наконец, предполагает самооправдательный порыв. Кроме того, дневник обращен в прошлое. Иными словами, это и есть единственно возможная форма высказывания русской эмиграции, которой она не пренебрегала и на родине, поскольку дневник адекватен неприкаянности, рассеянности и грусти, той особой тональности жизни тех, в ком "не угасло влечение к безотрадности". Безотрадность здесь - экзистенциальная характеристика существования, особый дар поколений, претендующих на особую же сопричастность воображаемой культурной полноте, и притом оскорбленных, обиженных и оттого архаически в себе не уверенных: чересчур заносчивых - и чересчур преданных, чересчур апологетов - и чересчур протестантов. Можно, пожалуй, утверждать, что дневник - их аутентичное сообщение, или, условно говоря, форма выражения русской культуры второй половины столетия, коей мы наблюдаем продолжение (и, возможно, завершение) в книге Гольдштейна.

"Аспекты духовного брака" - это, несомненно, дневник, со всеми вышеперечисленными его атрибутами, хотя и состоит он из разнокалиберных по объему и тематике новелл. Уже на 21-й странице Гольдштейн постулирует "непреодолимость различий" между собою и низшими классами: "в детстве, скошенный носоглоточной хворью, я помешивал гоголь-моголь мельхиоровой ложечкой с обезьяной, помогавшей помощным зверям родительских сказок", "годы спустя встретил женщин, чей возраст и даруемая свободными профессиями впечатлительность были беспрекословно чарующими", "я ношу чистую, из привлекательных магазинов, одежду, избегаю фольклорных грубостей компанейства", "я люблю позволять себе ноздреватый сыр, полдюжины лепестков красной рыбы, мед, засахаренные ананасы", "я шепчу строки поэтов" и т.д. Все это - несмотря на "скудное жалованье", и все это - необходимая эстетизация быта, поддержка дневниковой программы воспостроения мира, в котором личный быт превращается в культурный артефакт постольку, поскольку вербализируется.

Дневник, уже самим замыслом своим, самым первым, чистым, новооткрытым листом, создает атмосферу интимной близости ко всему, о чем пишется. Очевидно, что писать о культуре в любых ее явленностях - это быть внутри культуры и, с другой стороны, делать ее стержнем своего бытия. Автор, в тоге отшельника, в образе келейника, затворившего себя наедине с языковой избыточностью (вероятно, в целях сохранения ее на фоне всеобщего декаданса), пишет о всех и вся, сводя племена и языки на общей для всех вавилонской площади, которая одновременно является площадкой его внутреннего мира, его интеллектуальной собственностью. Тем самым его существование превращается в мистерию, а сам он - в мистериографа, магически переносящегося из пыльных пустынь Тель-Авива в иной модус восприятия, где с ним - все, кого, убоясь затасканного "служители культуры", можно назвать служителями культа - культа снедающей их тайной потуги самопроявления. Деяния лиц известных и малоизвестных, но славы заслуживающих, присваиваются автором в момент рассказа о них. Предсмертная улыбка Че Гевары, энергия сатьяграхи, пущенная в мир Махатмой Ганди, - дневник допускает расположить их на тех же страницах, где говорится о задуманных и наполовину осуществленных автором экстремистских перформансах (из свершившихся - продажа художника, то есть автора во плоти, на рынке, не исполнена же покраска надгробного камня однофамильца Баруха Гольдштейна, убийцы десятков мусульман, в золотой цвет). При этом несовпадение между словом и делом, замыслом и исполнением превращается из неравенства в уравнение, где х - сила слога: раз рассказано, то почти и сделано. Дела революционные, не совершенные автором, уравнены со всеми прочими, его и не его делами, поскольку проговорены, и не как-нибудь, а в непогрешимом сознании слога.

"А нужно зримое чудо, сказано ж было, как его ждут. Вот и поэт садился за стол в расчете на непоправимое счастье, пробовал написать несколько строк при зиянии мыслей и спустя пять минут, два-три часа, полторы безнадежности и шесть-семь папирос, которые еще надо было сберечь до утра, к приходу нового отвращения, понимал, что опять ничего не случится, будет игнавия, великая лень и запустелая мерзость, а если бы что-нибудь и возникло как озарение, то посеяло б ужас, что главного не показали или его не бывает". И поскольку уже ясно - жизнь научила! - что зримого чуда не бывает, то проговаривание заменит его. И даже больше чем заменит - само станет чудом, чудом пресуществления: хлеба в кровь, воды в вино, плевел житейской мелочевки - в ядреные зерна эстетизирующего слова. Долготы нескончаемых периодов (фраза, начавшаяся внизу страницы, разрастается до окончания следующей), монашеское словотвержение, медленный, раздумчивый темп, россыпь позаимствованных из прошлого оборотов речи поддерживают образ келейного, подвижнического языкового труда. Например, о японской прозе, изданной на русском языке: уготована ли ей судьба "курьеза, литературного памятника или, кто знает, образца для чего-то, что покамест бежит определений" - пушкинское звучание последних трех слов не случайно, а намеренно и даже нарочито, ибо призвано опрокинуть читателя в фантазию автора - фантазию ремикса культурных территорий и эпох, произведенного в одной отдельно взятой душе. Это и есть, собственно говоря, духовный брак, и на бечеву его, будто лики Шивы, нанизаны изощренно отточенные характеристики, великолепные описания, искусные метафоры и оксюмороны.

Ложечка с мельхиоровой обезьяной в гоголь-моголе благословила на эту стезю - духовного жениха, брата во Культуре - оставила с детства стигматы, отличающие от всех и требующие, требующие усердия словописца, мистифицирующего сущее. За "бужениной с плотной кромкою сала, червивой мякотью рокфора, ромовыми пирожными, монастырскими ликерами, карело-финской водкой, сигаретами "Давидофф", после мануальной терапии" - дефиниция сия больше подходит к отношениям, избегавшим "трения половыми органами", но не пренебрегающим другими способами удовлетворения, дозволенными в переулочном тель-авивском притоне, к отношениям кокотки и понукаемого телесной нуждою клиента, тем более подходящим для брака духовного, чем менее эти двое связаны взаимными обещаниями (ишь как заразительны длинноты автора - вот и я завернула фразочку, из которой никак не выкарабкаюсь!) - так вот, в комнатушке притона, по завершении полово-медицинской процедуры, присев к клеенчатому столику с закуской, брачующийся автор "бурно витийствовал, златоуствовал на литературные и эстетические темы", "беседовал о высоком", в то время как его оплаченная сотрапезница "благосклонно абсорбировала все, о чем бы ни вещал" и "не возражала назвать наши отношения духовным браком". Очень по-русски, а как же иначе? Просто так поиметь женщину невозможно, надо, в порыве творческом и потому оправданном, сушить ей мозги петербургской поэтикой и рассуждениями о Травене. И тем самым сущее перестает быть таковым, но является per speculum et in aenigmate, в зеркале и в загадке, в отражении и в иносказании, - для того-то и нужен переулочный стыдный дом и его обитательница - чтобы, вслед за автором, не скрывшим ни единой отрезвляюще мерзкой черты, все-таки вообразить их не чем иным, как условиями возникновения духовного брака во всех его многотрудных аспектах.

Интересно, что композиционно новелла о половом ракурсе брака помещена третьей с конца, после того, как уже все сказано (в начальных главах) о способе авторского жития, после воспоминаний о советском и постсоветском прошлом, после того как - в повествованиях о Мисиме, Травене, Якове Голосовкере, Саше Соколовом и рабби Нахмане - разобрана досконально жизненная и литературная позиция, расписаны все умозрительно-брачные аспекты. Магической волей творца, под впечатлением предыдущего, брак в переулке причисляется к их лику, так же как и следующий за ним рассказ об упомянутых выше перформансах. В заключительной же главке содержится социальное самоотождествление, основанное на идее необходимости и даже имперской выгоды русскоязычной литературы, особенно израильской. Империя (подразумевается Россия) должна сказать: "Добивайтесь максимального удаления от метрополии языка, развивайте свое иноземное областничество. Вы мне нужны такими, вы дороги мне как лекарство от автаркической замкнутости". И т.д. Таким образом, дневник как повествовательная форма исчерпан: он не только доверительно раскрыл перед читателем внутренний мир Гольдштейна, его отшельничество, разделяемое с ним всеми, достойными духовного бракосочетания, не просто развернул вовне самооправдательный вызов автора (в первозданном, лютеровском смысле solo fide, как упование на небессмысленность слово- и миротворения), но еще и впал в манифестацию, в социальный призыв, обнажая сокровенную мысль пишущего о прижизненном воздаянии, что, как мне кажется, уже и лишнее.


поставить закладкупоставить закладку
написать отзывнаписать отзыв


Предыдущие публикации:
Денис Иоффе, Архитектоника апологетики /03.10/
М.М.Бахтин: Pro et Contra. Личность и творчество М.М.Бахтина в оценке русской и мировой гуманитарной мысли. Антология. Том 1.
Дарья Хитрова, Он долго стоял и смотрел ей вслед /02.10/
Пер Лагерквист. "Варавва".
Линор Горалик, Жар от барбуровской куртки /27.09/
Кристиан Крахт. Faserland.
Александр Щуплов, Я лиру посвятил таланту своему! /26.09/
В.В.Жириновский. Иван, запахни душу!
Игорь Третьяков, Морфология поэтов /24.09/
Мурашкинцева Е.Д. Верлен и Рембо.
предыдущая в начало следующая
Екатерина Стасина
Екатерина
СТАСИНА

Поиск
 
 искать:

архив колонки:

Rambler's Top100





Рассылка раздела 'Книга на завтра' на Subscribe.ru