Русский Журнал / Круг чтения / Книга на завтра
www.russ.ru/krug/kniga/20030403_lev.html

Мифогенная любовь ученых жен
Светлана Бойм. Общие места. Мифология повседневной жизни. - М.: Новое литературное обозрение, 2002. - 320 с., илл. ISBN 5-86793-190-0

Ян Левченко

Дата публикации:  3 Апреля 2003

Повседневность - тема актуальная и в своей живости весьма невнятная. Ее актуальность легко объяснима: человек пребывает в своем настоящем независимо от своего отношения к истории. Настоящее же имеет обыкновение ускользать, становясь материалом для событийной интерпретации. А повседневность - это отсутствие события, точнее, другая его трактовка. Повседневность материализуется в быту, выражается в устной речи, проигрывается в фольклоре и регулируется ритуалом. Это и газеты, которые читают за ужином, и боты в прихожей, и мат за стенкой на фоне вечерних "Новостей", и анекдот во время застолья, и рукопожатие при встрече. Повседневности как таковой не существует. Ее создает мощная оптика, направляемая на то, что не обсуждается в силу своей очевидности. Оптика, в свою очередь, зависит от дисциплинарной принадлежности исследователя. Семиотически ориентированная культурная антропология в "Очерках коммунального быта" Ильи Утехина (2001) имеет мало общего с социальной историей в "Повседневном сталинизме" Шейлы Фитцпатрик (1999, русский перевод 2002), однако в обоих случаях контуры исследуемого явления просматриваются весьма отчетливо. Этой отчетливости и стремится избежать Светлана Бойм в книге "Общие места" - "примечательной и полной метких наблюдений", по вежливому определению одного из вышеуказанных авторов1. Что же является объектом наблюдения в этой книге, и какое представление о структурах повседневности она обнаруживает?

Работа заявлена как исследование мифов советской обыденной жизни, находящих свое специфическое воплощение в языковой картине мира (понятия "быта", "пошлости", "частной жизни", "истины" и т. д.), в практиках взаимодействия публичной и приватной сфер (коммунальная квартира), в графоманской литературе (точнее, в литературе о графомании). Автор напоминает читателю, что "непереводимые культурные категории часто указывают на культурные мифы. (Кстати, слова эти объявляются непереводимыми не в чисто лингвистическом, а скорее в культурно-мистическом плане. На этих непереводимостях и нюансах строится национальное самосознание.) История этих непереводимых понятий, иногда напоминающая приключенческий роман, положена в основу книги" (С. 14). Из этого, в частности, следует, что полем приложения авторских сил является не лингвистика, а "культурная мистика". Само же исследование оказывается своеобразным "метароманом", романом о себе и/или с собой, поздним отпрыском постмодерна, упрямо вдохновляющимся русскими формалистами и Мишелем Бютором сотоварищи, для которых исследование есть фикция, а фикция, напротив, - исследование.

Оригинальная версия текста вышла в 1994 году в Гарварде, выдвинув автора в ряды американских русистов, увлеченно писавших в начале 1990-х гг. занимательную историю СССР. Среди них были как сторонники более или менее позитивистской фактографии, отвергавшие соблазн теоретизирования (в первую очередь, Ричард Стайтс, Стивен Коткин и упомянутая г-жа Фитцпатрик), так и весьма вольные писатели, интересовавшиеся не столько фактами, сколько их броскими и парадоксальными толкованиями (Эрик Найман, Дэвид Шеферд, Катриона Келли). Светлана Бойм из числа последних. Советское происхождение сообщает ей "талант двойного зренья", потому она и определяет себя в предисловии к русскому изданию как культуролога. В американском контексте слово "культурология" не используется, разве что в этнографическом смысле2. Такой идентификационный жест призван продемонстрировать собственную культурную переводимость. В отличие от своих коллег, не видевших ничего, кроме либеральных ценностей, Светлана Бойм активно использует свой опыт выживания в причудливой, почти фантасмагорической реальности "совка", обитатели которого живут литературой, страхом ареста и дефицитом пипифакса.

Подчеркивая, что культурология "не следует единой системной методологии", автор называет своими героями множество "еретиков от модернизма, структурализма и постструктурализма" от Виктора Шкловского и Лидии Гинзбург до Вальтера Беньямина и Клиффорда Гирца. А в пространном тексте первого примечания к Вступлению, из которого, видимо, копировались и переносились куски в предисловие, оные еретики (русские фамилии здесь, правда, опущены) образуют традицию, к которой автор себя прямо и причисляет. Беньямин умер, но дело его живет. "Я не верю, что гуманитарные науки должны придерживаться коммерческой модели "лейблов", и потому предпочитаю работать в пограничной области знания между философией, эстетикой и культурной антропологией" (С. 41). Самоуверенность - качество не самое вредное, скорее даже полезное, если учесть, сколь скуден символический капитал того, кто отравляет себя сомнением и разлагается в праздности. Главное - не бояться сказать о себе правду. Дело за малым - продемонстрировать продуктивность заявленного подхода.

Светлану Бойм "интересует двойная археология: мифа и материальной жизни" (С. 21). Это уточнение заставляет искать в тексте символическую интерпретацию материальной культуры. Однако вместо этого читателю предлагается ассоциативное путешествие "в поисках потерянной повседневности" - потерянной не столько теми, кто вел немыслимое, но вполне повседневное советское существование, но самим автором. Рассеянный взгляд иностранца, в прошлой жизни бывшего частью этого мира, блуждает в лабиринте, который от скуки покинул даже Минотавр. Этот покинутый лабиринт, в зеркальных стенах которого автор видит свое отражение, вызывает у него недоумение. Единственное, что может предположить адепт либеральных ценностей, проникнутый духом частного предпринимательства, - это то, что "Ариадна присоединилась к Пенелопе и открыла курсы вязания" (С. 39). В качестве оптического прибора автор, по-видимому, предпочитает киноаппарат, дарующий полную свободу в обращении с материалом. Не случайно чуть ли не любое смыслопорождение в культуре связывается в книге со старым добрым "остранением", чья тотальность не оставляет надежд на фиксацию той или иной конфигурации значений. Pantha rei - все течет. О материальной культуре речь, конечно, заходит - то в виде цитат из Маяковского и Олеши, то в виде личных "остраненных" воспоминаний.

Глава "Мифология быта" убедительно характеризует деструктивное отношение к частной жизни в русской литературе и общественной мысли, лишь косвенно касаясь заявленного материального аспекта. Излюбленные автором игры в этимологию (обращения к словарю Даля и к древнегреческим мифам в пересказе Френсис Йейтс) принимают такое, например, симпатичное обличье: "Термин "лакировка действительности" берет начало в сталинской критике прикладного искусства и лаковой миниатюры" (С. 130). Не правда ли, остроумная связка, то есть смычка материального с символическим? Таких передержанных провокаций в работе немало, можно сказать, что она во многом на них держится. Нанизывание подчеркнуто хаотичных и необязательных обобщений само по себе увлекательно, да и стиль выбран изысканный, однако цель этих table-talks так и остается непонятной. Трудно не попасться на удочку названия и не воспринять подход автора как попытку присвоить общие места культурной критики, вошедшие в сознание масс. Например, "в России культурная ситуация несколько отличалась от западной" (С. 32), а "литературные метафоры на протяжении последних двух веков принимались слишком близко к сердцу" (С. 39). Автор - не исключение.

Увлекательный рассказ о коммунальных квартирах - это как раз и есть попытка такой автодеконструкции. Проще говоря, это уборка на складе памяти, перетряхивание прошлой жизни, которая не грозит устроившемуся и счастливому герою ничем, кроме проживания детских страхов. Исследование коммунального быта, археология жилья превращается в сбивчивый отчет о посещении бывших соседей и размышления о философском значении струи мочи, при помощи которой пьяный "дядя Федя", растянувшийся перед комнатой культурных аутсайдеров, нарушил интимное пространство, поступил по "понятиям" коммунальной "зоны" и реализовал абсолют советского образа жизни. А ведь дочь этих культурных аутсайдеров - будущий автор монографии "Общие места" - еще читала ему в коридоре сказки братьев Гримм. Автора явно подводит ангажированность, с которой так носятся охранители науки и их противники. Сводя счеты с прошлым, из которого удалось вырваться, Светлана Бойм просто забывает о предмете и с личных воспоминаний переключается на инсталляции Кабакова. Если это археология коммунального существования, то и мочиться следует сразу же в "Фонтан" Дюшана. Если Борис Гройс разрешит, конечно.

Текст представляет собой развернутую иллюстрацию того, как заразительный и мифогенный язык объекта обволакивает и растворяет в себе метаязык, в растерянности отвлекающийся от фрагментарной археологии понятий в пользу анахроничной литературной критики и сводящий полевые наблюдения к персональному опыту, получающему синхронную литературную обработку. Любовь к своему месту в интеллектуальной истории - это сильное чувство. Оно, по-видимому, и характеризует авторскую версию культурологии. Она состоит в том, чтобы философствовать по поводу материала культурной антропологии и одухотворять, вносить человеческий "оживляж" в рассуждения об эстетике. Другими словами, болтать. Петр Вайль и Александр Генис в своей книжке про шестидесятые тоже болтали, но у них это как-то честнее получалось, без наукообразной бутафории, да еще и с очевидным литературным талантом, гораздо более близким по духу одному из героев Светланы Бойм - Виктору Шкловскому, которому она посвятила не одну страницу.

Возможно, перевод с "американского академического языка на литературный русский", на сложность которого автор не преминула сослаться в "Предисловии к русскому изданию", лишил книгу концептуальной и тематической отчетливости. Возможно, требование оной - результат недоразумения, поскольку ее отсутствие и было сверхзадачей автора, вслед за своим кумиром Кабаковым слившим голосовые партии власти и оппозиции в гул тотального стеба. Книга Бойм примечательна стремлением не исчерпать, но выровнять свой материал и нейтрализовать различия между его элементами. Все пожирается жерлом остранения и превращается в общие места; в том числе, и автор, растворивший свой текст в многозначительных, но поверхностных перекодировках.

Реализация столь всеобъемлющей модели ослабляет внимание ко всяким мелочам, пусть даже автор и заверяет, что именно они-то его интересуют. Женщина на картине Ларионова "вот-вот запляшет вприсядку" (С. 15), Иванушка-дурачок получает приказ: "Пойди туда - не знаю куда, найди то - не знаю что" (С. 60), крепостное право в России отменили в 1862 году (С. 127), а в немецкой переделке "Марша авиаторов" Д.Хайта поется "бей жидов, спасай Германию" (С. 137). Живо представляются юнгштурмовцы, скандирующие: "Shlage Juden, Rette Deutschland!" (прошу прощения за ломаную кальку). Забавно выглядит и попытка процитировать припев песни "Гуд Бай, Америка", навязшей в ушах после обоих балабановских "Братьев": "...Прощай навсегда, Дай банджо мне и сыграй мне на прощанье" (С. 147). К чему такие ритмические сбивки, когда в оригинале - обычный пятистопный ямб: "Возьми банджо, сыграй мне на прощанье"? Если автор и не слушает пошлых русских рокеров, то кино категории B она, вроде бы, внимательно смотрит, во всяком случае, анализирует. Эт цетера...


Примечания:


Вернуться1
Илья Утехин. Очерки коммунального быта. М.: ОГИ, 2001, С. 18.


Вернуться2
"Ближайший английский эквивалент "культурологии" (culturology) - несомненно, cultural studies. Современное русское значение термина передает, однако, важную идею целостной, неделимой дисциплины, которую нельзя свести к набору специализированных направлений. В этом случае объектом исследования является культура как интегральная система разнородных культур - национальных, профессиональных, расовых, сексуальных, и т. д." (Mikhail Epstein. After the Future: The Paradoxes of Postmodernism in Contemporary Russian Culture. Amherst: The Massachusetts UP, 1995. P. 285; курсив автора).