Русский Журнал / Круг чтения / Шум времени
www.russ.ru/krug/noise/20020430_chud.html

Рассказцы (4)
Мариэтта Чудакова

Дата публикации:  30 Апреля 2002

Архитектура и литература

Я любила рисовать и в восьмом классе - под влиянием и давлением брата - еще подумывала об Архитектурном. Даже начала рисовать гипс (было скучно), учиться штриховке и т.д. Но при этом думала я (прекрасно помню) так: "Буду учиться в Архитектурном, но все равно заниматься литературой". Как именно и чем заниматься, было неясно. Все неясности заполнялись любовью к литературе - то есть к чтению и посильному размышлению над ней в процессе писания многочисленных сочинений.

Писать сочинения я любила, особенно домашние, над которыми можно было спокойно поразмыслить. Одни из них мне самой нравились, другие не очень. Помню наизусть начало одного, в тетрадке 8-го класса, которую впоследствии навсегда зажилил у меня Сашка Матвеев из соседнего подъезда: "Страшные сороковые годы. Россия в тисках николаевской реакции" - и далее что-то про "одинокий голос" Лермонтова. Уверяю и заверяю, что какое-то смутное беспокойство по поводу этих строк я чувствовала и тогда, когда их писала, и когда перечитывала. Что-то тут было не то. Но что именно? В том и была краска времени, а точнее - 1952 года, что ни в какую определенную самооценку это беспокойство не выливалось - не было по этому поводу ни внятных мыслей, ни слов.

К счастью, я не прошла по конкурсу (на экзаменах по рисунку) в подготовительную школу Архитектурного. Провал стал мне ясен с первых же минут, когда, озираясь, я увидела, как уверенно размещают контуры натюрморта на ватмане мои конкуренты.

Следующей золотой московской осенью, в начале 9-го класса, я отправилась в МГУ на школьную литературную олимпиаду.

Было сочинение, множество вопросов по литературе и по русскому языку, литературный письменный перевод с французского без словаря (им в моем устном пересказе потом особенно гордилась наш классный руководитель Ольга Васильевна Игнатьева: "Видите, mes fillettes, как помогло Мариэтте то, что она запомнила оборот, о котором я вам говорила, - tant pis que mal!").

С сочинением была история. Мне выпало писать о статье Добролюбова "Что такое обломовщина". Я читала статью "Когда же придет настоящий день?", а эту - нет. Меня как холодной водой обдало. Если бы я хоть раз заглянула в статью! Нет, я представления не имела о ее содержании. Впору было уходить домой. Но я решила взять себя в руки и не сдаваться.

И вот я стала, взнуздывая мозг, думать над тем, о чем должен был писать Добролюбов в статье под таким названием. И постепенно реконструировала предполагаемое содержание. Написала большой текст и подала.

И прошла во второй тур.

А тут уже была замечательная тема сочинения - о "Медном всаднике". Над поэмой я много думала в 8-м классе, когда проходили Пушкина, и стала писать с большим запалом и удовольствием.

Вскоре пришла по почте узкая полоска бумаги с машинописным текстом: "...приглашаем на подведение итогов Олимпиады... Можете пригласить ваших родителей или учителя литературы...". Родителей я, конечно, приглашать не стала, а своей любимой учительнице Нелли Львовне о приглашении сказала, присовокупив: "Только, конечно, это не значит, что я заняла какое-то место". - "Я пойду с тобой с удовольствием, - сказала Н.Л. - Мне это в любом случае интересно".

Действо происходило во 2-й аудитории, известной всякому, кто закончил филфак до его перемещения в стекляшку напротив цирка.

Ее полукружье и сегодня смотрит на нас и на Манеж окнами 4-го этажа здания на углу Моховой и Большой Никитской.

Объявили, что первой премии жюри решило не присуждать. Вторая присуждена двоим участникам. Первой назвали мою фамилию. Я в прямом смысле слова не поверила своим ушам.

Здесь надо еще раз пояснить, что в те годы школы в Сокольниках - и школы на улице Горького, на Арбате и в арбатских переулках, в каком-нибудь Мерзляковском, на Кропоткинской и Метростроевской (ныне исчезнувшие названия) - то, что называлось Центром (говорилось "поеду в центр"), - это были разные миры. (Второй лауреат - Володя Львов, мой будущий однокурсник, - жил как раз в центре и, соответственно, сидел теперь в окружении сияющих родителей.) Сокольники были почти слободой со всеми ее признаками, и настоящая умственная жизнь, как я с горечью понимала, шла там, в центре Москвы, и мне недоступна. Потом я встретилась на филфаке с выпускниками этих школ. Это и правда оказался иной мир, чем мир моих одноклассниц, - иной круг чтения, иной уровень разговоров.

Так или иначе, я двинулась к столу и получила из рук, кажется, Н.М.Шанского грамоту и увесистый тюк книг.

Тюк содержал четырехтомник "Тихого Дона" в редакции начала 1950-х, изгаженной, как выяснилось впоследствии, Шолоховым по требованию партии, "Очерки гоголевского периода...", сборник статей Добролюбова и многое другое. Я была ужасно рада, что моя учительница не зря со мной проехалась до центра. Для нее это была действительно тренерская победа.

Помню, как осветилось суровое лицо отца, когда я продемонстрировала дома грамоту и книги.

Крутая лестница и тесные коридоры на Моховой, по которым бродили и Лермонтов, и Герцен - и кто только ни бродил - поманили впервые увиденными достославными стенами. Филологический факультет Московского университета материализовался и неясно замерцал как возможное будущее.

Образцом был Белинский, уже основательно читанный и восхищавший. Хотелось быть как он, а писать о советской литературе, только о ней. Как-то невнятно ощущалось, что не только равных, но и подобных ему в лучшем в мире советском литературоведении, да и в критике, нет. Представления о лучшем и о недостаче каким-то образом совмещались. Помогало, возможно, постоянное официозное заушательство: "Наши критики еще не сумели достойно ответить на заботу...".

Но главное - это отчетливое желание, а вернее, даже совершенно определенная, зародившаяся в недоступных самонаблюдению слоях личности и практически непреодолимая тяга, которая, возникнув в 15 лет, не оставляла никогда, как не оставила и по сю пору.

Это одна из самых больших загадок моей жизни. Легко прикинуть, сколько раз в ее течении полностью поменялся в моем же собственном восприятии объем понятия "советская литература", самый его смысл! А тяга к изучению этого странного объекта, сама сила этой тяги, вот поди ж ты, осталась прежней.

Тут как раз умер Сталин, о чем мне сообщил отец, разбудив в 6 утра словами: "Вставай! Сталин умер".

Ко мне прибежали несколько одноклассниц. Мы молча сидели, не зная, что делать. Затем по радио передали сообщение о том, что гроб установлен в Колонном зале, доступ трудящихся для прощания открыт. Я сказала: "Поехали туда!", и мы выбежали из дома. Доехав до центра и увидев, что конец очереди за тридевять земель от Колонного зала, приняли решение пробираться на задворки Пушкинской улицы (ныне, слава Богу, вновь Большой Дмитровки).

Метрах в ста от Дома Союзов нашли двор, вылезли на козырек одного из подъездов, с высоты второго этажа спрыгнули с замиранием сердца на улицу в сугроб и потихоньку влились в очередь: в этом месте она уже двигалась не дыша и нас не погнали - никто не был способен на резкие движения. Помню, как молча медленно шаркали ногами понурые взрослые люди (школьников, кроме нас, не было видно). Я, конечно, не выдержав, прервала тишину и обратилась к одному из мужчин с замечательным вежливым вопросом:

- Скажите, пожалуйста, как вы думаете, кто теперь будет вместо товарища Сталина - Вячеслав Михайлович Молотов?

Слегка качнувшись и желая, несомненно, чтоб черти унесли меня в ту же минуту, тот прошелестел недвижными губами:

- Не могу вам сказать... я не знаю.

Сталина в гробу мы увидели и, удовлетворенные, отправились домой. Втискиваясь вместе с огромной толпой в метро "Кировская" (ныне "Чистые пруды"), где - прекрасно помню! - открыта была только одна дверь, услышали первые истошные крики.

Что это были первые крики, я узнала через полчаса уже дома, где меня встретили как вернувшуюся с того света: отец и оба старших брата, каждый по отдельности, пробовали пройти к гробу, но вернулись с известием о ходынке и первых жертвах. Они практически не сомневались, что я - в их числе.

19 марта того же года я написала стихи, озаглавленные "Сталин" (с этой точной датой они вписаны в мой альбом среди сугубо лирических стихов):

Не спал народ по всей стране
В морозной мгле безмолвного тумана,
Когда раздался в тишине
Знакомый голос Левитана.

И все сердца вдруг биться перестали;
Глядел печально предрассветный час.
И нам не верилось, товарищ Сталин,
Что в этот вечер Вы ушли от нас.

Всего было семь строф, но авторское честолюбие удовлетворено цитированием двух. Надеюсь, читатели оценили выразительную пейзажность второго стиха, а также точку с запятой после пятого.

Впрочем, приведу и концовку - она обнаруживала политическое чутье юного автора, отразившего только-только сформированную, еще не отчетливо обозначенную политику партии:

И нет его. Нет его больше на свете.
Но, слезы смахнув, мы расправили плечи.
Нам образ вождя через бури столетий
Звездой путеводной сиять будет вечно.

На следующий год, в 10-м классе, уже усердно посещая читальный зал районной библиотеки у метро "Сокольники", я читала там текущие (т.е. учебного года 1953/1954) номера тех же журналов, что почитываю и теперь, - "Нового мира", "Знамени" и "Октября". Прекрасно помню, как в декабре читала в "Новом мире" статью Померанцева "Об искренности в литературе", а весной - повесть Эренбурга "Оттепель" в журнале "Знамя".

Кончилась уже и оттепель, и весна, за окном был май, солнце, читать было немножко скучно, но скуки этой я стыдилась. Вообще, повесть будто рассчитана была на устыжение неучей сталинской эпохи: была в ней некоторая приподнятость над середняцким уровнем.

Элитарность ощущалась даже в сюжетной рыхлости. Удивляло расположение реплик героев и авторской речи в графике текста - реплики давались не в тире, а в кавычках, вплетены были прямо в повествование, да еще нередко сочетались с глаголом несовершенного вида. "Она смущенно отвечала: "Мне самой от этого трудно"". Всегда, что ли, она так "отвечала"?.. "Соколовский сказал вслух "Мэри" и сам вздрогнул от печали, которая была в его голосе". Это было уже читано, от Грина (но он бывал и много сложнее) до Паустовского и тех страниц повестей Каверина, на которых он писал о любви. "...Над ним стояла Вера. Она глядела на Соколовского. Никогда еще не видал он ее такой... Он хотел что-то сказать, но не смог, только позвал ее по имени".

Чувствовалась какая-то конвенция о взаимопонимании, заключенная между героями и автором - и, может быть, каким-то кругом читателей, в который я не была включена, - чего-то мне для этого не хватало. Легкие, на строго отмеренной глубине совершавшиеся проникновения в чувства и мысли то одного, то тут же и другого героя, оставляли у усердной читательницы Толстого странное ощущение какого-то "недопсихологизма". "Коротеев доглядел спектакль до конца. Молча он шел с Савченко домой. Савченко был потрясен "Гамлетом", в его ушах еще звенели стихи. А Коротеев сухо думал..." - и так далее. Впрочем, в этом постоянном приеме: этот - то, а тот - другое ("А Коротеев...") было своеобразное обаяние. Создавался какой-то ритм, повествование подчинялось простенькой, но во всяком случае лирической мелодии. В эту мелодию то и дело включались привычно-топорные (тогда воспринимавшиеся мной, впрочем, наподобие естественного порядка расстановки знаков препинания во фразе) фрагменты того "чтения для юношества", которым в большей или меньшей степени была решительно вся послевоенная печатная советская проза: "Народ наш совершает изумительные подвиги, о нем справедливо говорят - герой. Нужно, чтоб и каждый отдельный человек был таким".

Герои были плохо отличимы - и друг от друга, и от автора; различия скорее уж вменялись им волей автора, чем проступали наглядно. Расплывались и характеры, и слово: несобственно-прямая речь героев сплеталась, а порой сливалась и с речью других персонажей, и с авторской - тогда мое поколение еще не знало, кажется, слов "поток сознания", но возникал, во всяком случае, некий заведомо интеллектуальный гул.

Может быть, это даже было и первое, что я прочла Эренбурга.

Помню зато, как я столкнулась с чем-то странным, связанным с его именем, - в 8-м классе, на уроке литературы. Нелли Львовна диктовала нам, для освежения и осовременивания уроков по Гоголю и наших будущих сочинений, некий развернутый пассаж, в котором империалисты разных стран, от Америки до Франции, как-то по особенному зубасто, хлестко и в то же время нарядно сопоставлялись с героями "Мертвых душ" - причем для каждого нашлась пара. Хорошо помню, как оголенная памфлетность всего пассажа меня полуосознанно оттолкнула (я жила, разумеется, в русле официоза, но инстинктивно выбирала на уроках литературы - литературное, отодвигаясь от агитационности во внелитературном ее виде), и я не стала записывать - только слушала. Слушая, я смотрела на всегда мне приятное лицо Нелли Львовны - и вот тут-то и заметила нечто странное. Слишком много эмоций было на ее выразительном лице. Она диктовала эту цитату с какой-то истовостью, вкладывая в диктовку некий пафос, превращая на моих глазах заурядную часть урока - в поступок. И, завершая, произнесла имя автора с торжественным и как бы преодолевающим некую неизвестную мне преграду, какой-то полузапрет придыханием - "Илья Эренбург" - с таким именно ударением.

Прочувствованность и личная окраска интонации запечатлелись в сознании (как запечатлеваются в этом возрасте все сдвиги, все несовпадения, все неясности - до будущего, порою далекого разъяснения) - и остались загадкой.

Должно было пройти несколько лет, чтобы странный вызов, звучавший в 1952-м году в тоне моей учительницы, стал понятен - как связанный совсем не с содержанием пассажа, а только с именем автора.