Русский Журнал / Политика /
www.russ.ru/politics/20011003-bez.html

Вменяемость науки (нужное подчеркнуть)
Соня и Гаврила Безуховы

Дата публикации:  3 Октября 2001

Публицистика, как известно, обречена на повторение прописных истин - именно это и делает ее публичной. При этом не столь важен вопрос "что первично": истина, разделяемая всеми, или эта всеми-разделенность, которая и оказывается истинной. Важно, чтобы непонятное и пугающее стало прозрачным (и от этого часто еще более пугающим): удел публициста - предостерегать.

Стоит ли с таким сомнительным оружием, как публицистика, браться за решение вопроса о науке? Не получим ли мы в итоге предостерегающего повторения прописных истин о ней? Не наговорим ли мы лишнего о том, что может сказать само за себя (произнесем это с интонацией Хайдеггера, удивительно прижившегося на русской почве вопреки стараниям ряда переводчиков)? Одним словом - и остановимся на этом: не оставить ли науке самой решать о себе и собственной вменяемости, в частности?

Этот принципиальный вопрос сталкивается с не менее принципиальным затруднением технического, как может показаться, характера: кто будет отвечать за науку от первого лица? Иными словами, прежде чем узнать о что науки, неплохо бы знать о ее кто. Пусть это будет ученый - трудность не преодолена: какой ученый отвечает за науку как таковую? Ведь наиболее очевидным свидетельством небывалого роста научного знания в наши дни является не несметность богатств аккумулированных свидетельств (их во все времена было в достатке), а невиданные доселе темпы количественного увеличения научных отраслей; самый неожиданный греческий или латинский корень, будучи соединен с -логией, -графией или, хуже того, -софией, тотчас начинает звучать весьма естественно и убедительно: если пока еще найдется скептик, который состроит гримасу, услышав, что социология делится на андрософию, гинекографию, классологию и революционистику (опирающиеся, к примеру, на гендерный, стратификационный и эмерджентный подходы), то очевидно, что в недалеком будущем подобное недоверие станет признаком тривиального, но все равно непростительного невежества. С каждым днем все больше и больше испытываешь жалость к тем чиновникам, которые присваивают новорожденным предметам всевозможные ГОСТы, ибо вскоре они всерьез озадачатся: цифр, как известно, меньше, чем букв, - и на всех не хватит. Это рождает новую задачу: научную деятельность необходимо "оптимизировать", желательно с применением математического аппарата (без него ведь даже виселицу хорошую не смастеришь). Однако, как показывают последние веяния в обществоведении, математики мало: необходим "комплексный" (лат.) или "системный" (греч.) подход, включающий в себя также и исторический (плюс морфологический, естественно) анализ проблемы, изучение основных детерминант процесса, статистику (для наглядности) и эпистемологию. Налицо не просто новая наука, а новая область, в которой с успехом уместится еще не одна их дюжина... Такую бесконечность Гегель назвал бы "дурной", но можно и смягчить просто до "глупой".

Так у кого же спросить о целом науки? Не у того ли, кто имеет с ней дело как с целым; у того, кто видел ее лицо (хоть бы и сквозь оптический прицел)? Например, у государства, дающего всякому (или не всякому, в зависимости от обстоятельств), кто пожелает заниматься наукой, полное (или не полное) на то право - с государственным заказом в нагрузку (но это мелочи). По этому поводу стоит рассказать одну невымышленную историю, к науке относящуюся лишь метафорически, но именно метафоричностью своей очень точно показывающую, насколько невменяемой - то есть имеющей весьма смутное представление о себе, своем месте, своих возможностях и обязанностях - оказывается наука, состоящая на службе у власти, пусть даже самой демократической в мире.

Как-то раз президент Эйзенхауэр осознал свою озабоченность содержанием сознания тех, кто наслаждался созерцанием узоров железного занавеса с другой, чем он сам, стороны. Что, мол, они там о нас знают - думалось тридцать четвертому президенту США - и насколько это знание и предмет его адекватно промеж собой соотносятся? В итоге родилась идея программы People-to-People (что на русский язык переводится примерно как "Программа по углублению и расширению братских чувств между дружественными народами"), цели которой очевидны в своей предельной неопределенности из вышеприведенного вольного русского перевода. Оставалось решить два вопроса: кто и как этим будет заниматься. Со свойственной американским президентам непосредственностью он нашел на них общий ответ: творческая интеллигенция, которая сама придумает как.

Руководить группой писателей (наряду с которой создали также секции для ученых, художников, композиторов, религиозных деятелей, врачей и инвалидов - на случай, если таковых не удастся пристроить ни в одну из вышеперечисленных профессиональных групп) было предложено нобелевскому лауреату Уильяму Фолкнеру, который согласился, сочтя невежливым отказаться от предложения, сделанного президентом лично. В итоге была составлена и должным образом распространена анкета, предлагавшая элементам, как бы мы сейчас сказали, культурной элиты выразить свои пожелания. Несколько этапов селекции полученных ответов сформировали горизонт возможных действий американской державы: от идеи привезти в Штаты 10 тысяч молодых коммунистов, чтобы все им показать, освобождения Эзры Паунда из вашингтонского сумасшедшего дома, общей и чрезвычайно здравой рекомендации болтать меньше глупостей и проводить более четкую внешнюю политику - до не менее здравого предложения закрыть программу как можно скорее. Дальнейшее детальное обсуждение выявило ряд скрытых сложностей в реализации каждого из проектов. В частности, встал вопрос о том, как увезти из Штатов 10 тысяч молодых коммунистов после того, как им все объяснят. Освобождение Эзры Паунда также вызвало горячую дискуссию, пока товарищ Сол Беллоу не указал на антисемитские наклонности знаменитого сумасшедшего, что моментально положило конец спорам (видимо, все сильно боялись Томаса Манна). В итоге Фолкнер, оказавшийся к тому моменту в довольно глубокой депрессии, предложил ограничиться созданием двух печатей - True и Not True (соответственно, "Правда" и "Неправда") - при помощи которых следует маркировать все изданные в США книги, отправляющиеся за океан. На вопрос, кто будет решать, какую печать ставить, Фолкнер сначала промолчал, а потом со вздохом предложил создать для этих целей центральный комитет писательской группы. На том дело и закончилось: самая демократическая власть в мире отпустила свою интеллигенцию с миром, внутренне, наверное, удивившись: какой вклад в культуру (науку, искусство, etc.) может внести это сборище маразматиков? Разве что они все творят в жанре абсурда...

Скорее всего, похожие мысли приходят на ум бесчисленным кассирам бесчисленных бухгалтерий государственных научных учреждений, коим также несть числа. Для них наука - как, впрочем, и любое другое занятие - есть род экономической деятельности. Кассир от нечего делать спрашивает себя: какой вклад в науку способен внести этот немолодой уже человек, который каждый месяц с совершенно серьезным видом получает свои 400 рублей, - какая там наука, если вопрос о сегодняшнем ужине всегда остается открытым и требует детального анализа? Что такое наука, думают сотрудники расчетных отделов, если занимаются ею либо старые маразматики, которым все никак не уйти на пенсию, либо сумасшедшие всех возрастов, считающие, что мелкая проблема их диссертационного исследования важнее благосостояния их семей. Слава Богу, что о существовании абсурда как жанра, равно как и об абсурде человеческого бытия вообще, даже и средний бухгалтер понятия не имеет.

И странно даже не то, что Дуайтт Эзенхауэр и простая девушка в кассе разделяют одно и то же мнение по вопросу о науке. Удивительно то, что они, похоже, правы: наука, рассмотренная политически или экономически (а именно так люди обычно смотрят на вещи), вменяемой не представляется. Но что еще более удивительно, подобного мнения придерживаются и философы: дело даже не в том, что наука не мыслит, как заявил своим коллегам по университету уже потревоженный нами швабский философ, сам вступая в должность профессора. Дело в том, что в рамках философского рассмотрения именно изначальное непонимание себя и собственного предмета и составляет существо современной науки.

Дабы самим не впасть в излишнюю метафизичность, лишь повторим для вящей наглядности известный тезис М.Фуко о том, что конфигурация современной эпистемы (то есть области знания, в принципе могущей быть произведенным совокупностью имеющихся наук) с необходимостью ввергает любое отважившееся хоть о чем-то задуматься существо в бездну метафизики. При этом метафизика, неожиданно оказавшаяся уделом каждого из нас, утратила со времен своего рождения от рук одного из многочисленных редакторов аристотелевских текстов (совокупность которых тогда еще не принято было именовать корпусом, так что сам отец наук никаких телесных неудобств от незаконного рождения еще одной ощутить был не должен) не только туманный статус предмета ее интереса (кого теперь волнует "сущее как таковое"? - "Это каковое как таковое?" - склонны спросить мы), но вместе с ним и собственное единство. Заинтересовавшись предметами не более ясными, чем это самое "как таковое", хоть и менее чуждыми, современная метафизика растроилась, учредив вместо себя единой отдельные метафизики жизни, труда и языка, в которых и укоренена позитивность современных наук. Иными словами, любые научные потуги современного мышления обречены на бесконечное колебание между недосягаемостью собственного предмета и непрозрачностью собственного статуса: о чем бы ни проводилось исследование, оно в конечном итоге оказывается завязанным на таинственность жизни, труда или языка, а сколь бы прозрачной ни была методология каждого отдельного исследования, она в своей реализации никогда не свободна от привязки к живущему, трудящемуся и говорящему существу, статус которого опять же не внушает ни малейшей надежды на ясность.

Получается, что современная наука невменяема по определению: она не знает и не может знать собственного предмета по причине неизбежной укорененности этого предмета в одной из трех вышеупомянутых метафизических предметностей. Физиолог не знает и не может знать организм постольку, поскольку тот отсылает к таинственной и понятийно непостижимой целостности жизни; экономист не может знать всего о функционировании экономической системы, поскольку та основана на труде, отсылающем к поту, крови и смерти; и наконец, филолог способен знать о языке не больше любого из нас, ибо не мы владеем языком, а он - нами.

К счастью, наша жизнь до конца не определяется сферами политики и экономики, где вопросы власти и богатства решаются исключительно посредством воли и труда. Есть сфера, впрямую основанная на том, что каждый из нас вменяем, то есть - благодаря своему здравому смыслу и твердой памяти - способен отвечать за свои поступки и их последствия. Это сфера права, здравомысленную укорененность которой не способна отменить даже самая абсурдная из ее реализаций. Именно в рамках правового дискурса становится очевидной универсальная истина о том, что вменить что-либо можно лишь лицу - неважно, юридическому или физическому. Другими словами, вменяемость обнаруживает свою непосредственную связанность с ответственностью, которая, бесспорно, может быть только личной.

И последняя история. Очень давно, жарким - или просто теплым - днем (холодный день в Афинах как-то не представить) Сократ, известнейший из афинских бездельников и крупный философ, беседовал с Меноном, молодым учеником выдающегося ритора Горгия, неспешно решая вопрос о том, можно ли научиться добродетели. Вопрос задал Менон и задал не без задней мысли: еще до начала разговора он, наученный Горгием, знал правильный ответ и теперь хотел посмотреть, насколько далек от него Сократ. Ответ Сократа лишил молодого приверженца горгиевской доктрины всех козырей сразу. Сократ начал с признания того, что он ничего не знает о добродетели "самой по себе", а уж можно ли ей научиться - это вопрос десятый. И тут же попросил Менона рассказать, что тот сам об этом думает, а Горгия вместе с его доктриной предложил оставить в покое: "тем более что его тут нет". Такое ограничение области возможных отсылок только и положило начало осмысленному разговору, в котором речь шла не о борьбе двух школ за сферы влияния, а собственно о существе добродетели. Суть не в том, насколько здравой и в этом смысле вменяемой была доктрина Горгия, - суть в том, что вменяемым или невменяемым мог быть только Горгий, несущий или не несущий ответственности за свои слова. В отношении вменяемости Горгия история свидетельств не оставила. Зато Сократ свою доказал. Пожелаем и мы того же коллегам-ученым. Вопрос только, захотят ли они пожелать это сами себе.