Русский Журнал / Политика /
www.russ.ru/politics/20020811-rem.html

Цензура, следовательно, элита
Заметки по следам недели

Михаил Ремизов

Дата публикации:  11 Августа 2002

Из всего написанного я люблю лишь то, что пишется собственной кровью. Пиши кровью - и ты узнаешь, что кровь есть дух.

Фридрих Ницше

То, что не может быть кодифицировано, не должно иметь принудительного голоса в политике - утверждает добросовестный чиновник. Эстетическая и этическая регламентация СМИ немыслима для него на том основании, что она бесповоротно вводит нас в область однократно-персоналистических решений. Это касается не только вкуса и этоса, но вообще всего, что регулируется не нормами, а индивидуальным или групповым тактом. Здесь пролегает предел компетенции "бюрократии" и вступает в права запрос на "аристократию". Отнюдь не романтический, а социально-структурный запрос.

Этот запрос существует. Существует уже потому, что наш народ хочет цензуры. Он ощущает в себе приливы той полудремотной нравственной субстанции, которая изнутри него противостоит свиной всеядности масс и которой не достает для полноценного самораскрытия лишь соответствующей инстанции.

Я остаюсь гегельянцем в том, чтобы считать государство объективацией нравственности (разумеется, не как абстрактной морали, а как национальной/цивилизационной системы нравов) и органицистом в том, чтобы видеть господствующее меньшинство как репрезентанта того целого, в котором оно субстанциально господствует. Попытки представить государство и правящую элиту "искусственным" образованием представляются сами довольно искусственными уже потому, что невольно отсылают к абстракции догосударственного "естественного" состояния, лишенного механизмов устойчивого господства и экспроприации. Однако важнее теоретических контраргументов - политические. "Экзогенная" концепция государства, видящая в нем налаженный пришельцами аппарат по экспроприации благ, вынуждала бы нас признать, что в нынешней России государство существует, причем самым полноценным образом, и вопрос состоит только в том, как лучше к нему примкнуть (в "правой", цинической постановке вопроса) или как лучше его разрушить (в "левой", освободительной постановке вопроса). Но и то, и другое не верно. Я полагаю, что на годы вперед политическая повестка России должна исходить из вопроса о создании государства - создании, в котором и правое "примыкание" к нему, и его левое "разрушение" могут быть моментами, но не годятся на роль итожащей перспективы.

Однако вернемся к частностям. Одна из тем русской государственной реконструкции - объективация нравственности через цензуру и, шире, через налаживание механизма символических репрессий. То, что публично отправляемый ритуал символических репрессий необходим, что нравственность без него невозможна, что без него ничто в обществе не имеет смысла, - пережевыванием этих очевидностей я не буду здесь утомлять читателя. Пока народ жив, он хочет той или иной цензуры. Цензуры, следовательно, элиты. Для нас важно, что глубокая и здоровая потребность общества в символических репрессиях формирует запрос на некую аристократию как субъект и полномочный символический гарант этих репрессий.

Попытка той же бюрократии отмахнуться от проблемы под предлогом, что "мы это уже проходили", несостоятельна: мы, с ее помощью, проходили не совсем то. Крах советской системы цензуры можно связать, во-первых, с ее доктринерским характером, из-за которого она была отчасти оторванной от действенной нравственности советского общества. Во-вторых с тем, что она не была в необходимой мере гарантирована авторитетом советской аристократии, кристаллизованной как "соль земли" и квинтэссенция наилучшего образа мысли и жизни. Обе причины очевидным образом связаны. Быть компетентным интерпретатором "доктрины" может и бюрократ. В меру разумения, он сверяется с текстом. Быть компетентным интерпретатором национальной нравственности, стиля, национального чувства границ возможного - границ, которые подвижны, но ничуть не менее "конкретны", чем юридическая норма, - может только человек элиты. В вопросе "что допустимо?" он не может свериться с эталоном, но сам им является. В роли такой инстанции, особенно в рамках русской традиции, легче всего представить "власть", но власть корпоративно организованную и приближающуюся к синтетическому значению латинского "auctoritas", где мандат на этическое, эстетическое и социальное превосходство предстает нераздельным.

Такого рода элитаризм, разумеется, представляет собой утопию. Но во-первых, утопического в нем ничуть не больше, чем, к примеру, в идеале технократического правления. Во-вторых, "любое государство, коль скоро оно теряет связь с мифом, обязано иметь утопию" (Эрнст Юнгер, "Гелиополис". Курсив мой). И в третьих, в данном случае я отнюдь не занимаюсь проповедью "социального идеала", а пытаюсь поместить идею цензуры в контекст естественных для нее следствий и предпосылок, в том числе, развертывая ее утопическую энергетику.

И если эта энергетика выводит нас к аристократической утопии, мы уже не должны удивляться, что само слово "цензура" вызывает наибольшую идиосинкразию именно у той богемной чандалы, которая гнездится на пустующем пъедестале "авторитета", т.е. паразитирует на отсутствии этически и эстетически компетентной власти. Казалось бы, что может быть естественнее: "интеллигенция" как "сословие слова" предстает наиболее горячим поборником его "свободы". Можно предположить в этом даже подобие социальной миссии, однако в действительности здесь налицо отрицание всякой возможной миссии, симптом сословной безродности "властителей дум".

Слово, которое требует для себя свободы, не достойно быть сказанным. Слово, поскольку оно участвует в обществе, должно притязать на определенную власть и соответствующую ей меру связанности. В требовании "свободы слова" звучит, напротив, лишь мотив эмансипации от власти. Именно так: не только и не столько от "властей", сколько от внутренне присущей слову субстанциальной власти, связанной с его способностью выражать определенную форму существования, определенный предвзятый интерес, способностью быть чьим-то словом, произносимым под залог чьей-то жизни. В гораздо большей мере "сословием слова" является "братва" - раз уж она считает для себя кардинально значимым "отвечать за базар", - чем "интеллигенция", где господствует в основном обратная установка.

Определяющей модальностью "интеллигентной" речи является глубоко эшелонированная безответственность. Несмотря на проскакивающие там и тут полугротескные репризы о распирающем "чувстве колоссальной ответственности", мы понимаем, что игра ведется на территории раскрепощенного текста, который востребует для своей эмансипации по меньшей мере две рефлексивные программы. Одна из них состоит в том, чтобы поселить носителя слова в мире чистого духа и чистой морали, где всякая попытка сочленения смысла и силы будет воспринята как возможность "запачкаться". Этот типаж безошибочно узнаваем в гегелевском описании "прекраснодушного" сознания: "Ему не достает силы отрешения, силы сделаться вещью и выдержать бытие. Оно живет в страхе, боясь запятнать великолепие своего "внутреннего". Что касается второй "рефлексивной программы", то она востребуется как бы в противовес первой, востребуется той частью интеллигенции, которая склонна издеваться над идеализмом собратьев, множа вокруг него комические эффекты, развенчивая иллюзию "духовной чистоты" и возможности изоляции. Но базовая предпосылка безответственного текста остается при этом только усиленной: с той разницей, что здесь "раскрепощение" текста достигается не за счет его нарочито серьезного возвышения над сущим, а, напротив, за счет подчеркнутой самоиронии слова, уравнивающего себя в правах со всеми формами естественных отправлений. В лице этой части интеллигенции, тоже без труда узнаваемой, получает свою изощренную легитимацию все то, что Хайдеггер третировал как "болтовню Das Man". "Свободное слово" наконец осознается здесь как пустое слово, но иного, - скажут лучшие из них, - не дано. Так что приводимый Волиным пример "свободной печати" в лице "Космополитена" донельзя удачен.

Внутренние напряжения между описанными фракциями "свободного слова" легко проследить в баталиях гуманистически настроенной интеллигенции с "новоявленными постмодернистами". Но они безынтересны, как и все "внутреннее". В гораздо большей мере достойна внимания способность обеих фракций выступать единым фронтом там, где речь идет о социальных предпосылках "свободного слова" как слова, предпочитающего оставаться без последствий или, по меньшей мере, существовать отдельно от них. Задача сословного реванша "здоровых сил" состояла бы в том, чтобы ввести в игру раскрепощенного текста мотив ответственности. Остается только сожалеть, что эта задача так нарочито профанируется и что идея ответственности теряет свою экзистенциальную остроту в слишком комфортной юридической сфере. Не нужно никого "привлекать", нужно, по мере сил, воздавать каждому свое. В иерархическом космосе каждому найдется место. Место эстета, обретающего свою миссию в эпатирующей профанов феноменологии дерьма, без сомнения, - "у параши". Это вопрос правильного социального структрурирования, это вопрос правильной философии субъекта.