Русский Журнал / Политика / Политграмота
www.russ.ru/politics/grammar/20000921_madison.html

Частушки про утопию. Катрен первый
Андрей Мадисон

Дата публикации:  21 Сентября 2000

Сергею Земляному -
с приветом из солнечной Нигдейи

"Ибо я никогда не признаю своими единомышленниками и всегда буду считать своими врагами тех, кто утверждает, что они являются частью и членами нашей родины, которая состоит только из людей столь же благородных, образованных, приличных, дисциплинированных, скромных, культурных и разумных, как и любая другая. Поэтому хоть в ней и живут эти люди, они в ней содержатся лишь в качестве грязи, подонков, навоза и падали, так что они могут быть названы частями государства и города лишь в том смысле, в каком сточная яма - частью корабля".

Эти слова вложены Джордано Бруно, со дня смерти которого в феврале 2000-го минуло 400 лет, в уста одного из героев диалога "О причине, начале и едином". Коий был посвящен, как это обозначил на титуле своего сочинения сам Бруно, "знаменитейшему синьору ди Мовисьеро". Синьор, по-видимому, был и в самом деле человек неплохой, однако память о нем осталась разве только для примечаний к диалогам великого ноланца, "знаменитейшим" на деле оказался он сам.

Впрочем, совсем не это важно в контексте заявленной темы. Но то, что приведенный фрагмент из бруновского диалога весьма и весьма напоминает сочинения людей, которых с легкой руки Томаса Мора принято называть "утопистами". И тут просто никак нельзя не сказать, что на тот же февраль приходится - но уже не смерь, а рождение самого Мора, а заодно и еще несколько дат, связанных с людьми, условно говоря, из его обоймы. В первую очередь, это Николай Добролюбов, который одним из первых в России откликнулся на кончину Роберта Оуэна и сумел дать недурственную характеристику его теории и практики. Это и Евгений Замятин, творец антиутопии, которой он дал название "Мы", имея в виду как раз обратное: что "мы" - это "они". Об том же свидетельствует и его взятый напрокат у Сталина последующий отъезд из Советского Союза. Тут, впрочем, оказалось, что "они" - это опять же все-таки "мы", поскольку, попав в Париж, Замятин умер там своей смертью, но аккурат в 1937 году.

И наконец, еще одна дата, падающая на февраль, - всякая очередная годовщина со дня смерти Макса Ясгура, того самого фермера, что предоставил свою территорию под проведение Вудстокского фестиваля. И хотя сам он фигура, может быть, и случайная, что, впрочем, легко оспариваемо, мероприятие, состоявшееся благодаря его исключительной доброжелательности, к категории совсем случайных ни в коем случае не отнесешь, ибо оно стало пиком хипповой утопии 60-х годов.

Совокупность всех этих примечательных сведений, число которых, почесав репу хронологии, можно было бы еще умножить, позволяет счесть заявку на исполнение частушки (она же, к примеру, еще и ихахошка) вполне обоснованной. Таковой ее делает еще одно (впрочем, не последнее) и куда более существенное обстоятельство.

Дело в том, что все утопии создавались в те времена и в тех местах, где частная собственность явно преобладала над общественной. Стоило же явиться миру государству, объявившему своей целью построение чуждого частной собственности коммунизма, как буквально тут же дорогу в светлое будущее ему перебежала антиутопия - те самые "Мы" Замятина, которым наследовали "Brave New World" Хаксли и "1984" Оруэлла.

Итогом развития этой линии стало прямое переворачивание утопической идеи, на которое пошел автор романа "Повелитель мух". Высадив своих героев на остров, он, вместо того чтобы привести их, как того требовал жанр, к социальной гармонии и благоденствию, заставил превратиться в шайку тоталитарных фашистов, строящих свое счастие исключительно на несчастии других.

Теперь на госуровне в большинстве стран, еще недавно декларировавших и даже практиковавших коллективизм, вновь возобладала частнособственническая концепция блага. Что позволяет предположить новый расцвет утопического жанра, если, конечно, еще возможен хоть какой-то расцвет, помимо материального. Оттого оглянуться назад и полюбопытствовать - как именно грезили о наилучшем человечьем состоянии предшественники - не только не вредно, но даже и полезно. Поскольку грезить, дабы не терять время впустую, стоит с учетом ошибок не только собственных. О том же, что подобные грезы свойственны людям отнюдь не только восторженным и пылким, свидетельствует опыт известного певца сумерек Антона Павловича Чехова, воскликнувшего раз в записной книжке: "О, если бы такая жизнь, чтобы становилось все моложе и красивее!"

Другой крупный художник, и не только художник, но и музыкант, композитор, певец и общественный к тому же деятель, он же Джон Леннон, написал вне всяких сомнений самое известное в жанре утопии вокально-инструментальное сочинение - я имею в виду "Imagine", - где трактуется образ воображаемого и желанного мира. Мира без рая и ада, без государств и религий, без господ и преступников и вообще без жажды стяжательства - однако нельзя сказать, что все эти приметы устроили бы всех утопистов без исключения. (Более осторожно в этом смысле поступил мастер самоценного слова Бродский, сказав: "Песня невинности, она же - опыта".)

В том-то и дело, что у каждого из них было свое представление о всеобщем счастье, каковое между тем является непременной составляющей всех утопий и более того - главной их целью. А поскольку счастье в сей жизни оказывалось недостижимо, то время и место действия утопий отодвигалось куда-нибудь подальше, желательно, на какой-либо уединенный островок, где легче было устоять перед соблазнами и поползновениями помянутого мира. Или в иное измерение, попасть куда можно токмо благодаря воздействию на организм какого-нибудь волшебного средства. В китайской традиции это могла быть, к примеру, некая синяя глина, поглощение которой и открывало перед путешественником в лучший мир двери его восприятия.

Кстати, судя по письменным источникам, и на Западе, и на Востоке утопии возникли примерно в одно и то же время. Если, конечно, причислять Древнюю Грецию однозначно к Западу, что все-таки будет известной натяжкой. Во всяком случае, и утопия Платона, и даосская утопия "Тай-пин-цзин-шу" - почти современники. Однако поскольку от текста "Тай-пин-цзин-шу" сохранились только невнятные фрагменты, любознательным реципиентам придется довольствоваться другим тоже, понятно, китайским текстом, который сохранился целиком, да еще вдобавок оказал решающее влияние на всю последующую утопическую традицию в Поднебесной.

Текст этот принадлежит поэту, и потому в нем нет обычных для, так сказать, "прозаических" утопий рассуждений о социально-экономическом устройстве и принципах, регламентирующих жизнь счастливцев. Однако в нем четко обозначено то, что присуще всем подобным произведениям: в утопию попадают только для того, чтобы рассказом о ее беспрецедентных прелестях раздразнить и подхлестнуть погрязших в суете и грехах современников. Массовый исход туда невозможен. Возможна только массовая работа над собой с целью уподобиться безвидным, но явленным в слове совершенствам. Таким бесхитростным приемом авторы утопий предполагали стимулировать рядовых граждан на выход из рутинных, как они полагали, рядов. Сопутствовала ли им при этом удача, хотя бы частичная, - это отдельный вопрос. Здесь же пока остается назвать имя автора и сам текст: это не кто иной, как Тао Юань-мин, величайший китайский поэт, творивший полторы тысячи лет назад, а маленькая поэмка его, в переводе В.М.Алексеева (см. в "Китайской классической прозе", где собраны переводы академика) называется "Персиковый источник". Кстати, в китайской мифологии поедание золотых персиков, которые обитают в садах феи Сиванму, дарует бессмертие (а "бессмертие" - все-таки самая заветная китайская утопия).

В Европе же утопии хотя и писались до Томаса Мора, настоящий мужской разговор о них должен все-таки начинаться с него. Поскольку именно ему принадлежит авторство книги, введшей в оборот само слово "утопия" - "место, которого нет", "нигдейя".

6 июля сего года исполнилось ровно 465 лет с того дня, как Мор (вот оно, memento mori!) был казнен. Бывшего лорд-канцлера обвинили по требованию короля Генриха VIII в государственной измене (косвенная шутка: с Утопией!) и приговорили к самой мучительной казни, какую только могли измыслить тогдашние заплечных дел мастера. Приговор гласил: "...влачить по земле через все лондонское Сити в Тайберн, там повесить его так, чтоб он замучился до полусмерти, снять с петли, пока он еще не умер, отрезать половые органы, вспороть живот, вырвать и сжечь внутренности. Затем четвертовать его и прибить по одной четверти его тела над четырьмя воротами Сити, а голову выставить на Лондонском мосту".

В день казни, ранним утром, Мору сообщили о высочайшей милости: все вышеперечисленные прелести заменялись на обыкновенное отсечение головы. "Избави боже моих друзей от такой милости", - успел-таки произнести приличествующие моменту слова Мор. И отправился на эшафот.

За двадцать лет до казни, в 1516 году, увидело свет произведение Мора, благодаря которому память о нем не прервалась вместе со смертью. Оно называлось "Весьма полезная, а также занимательная, поистине золотая книжечка о наилучшем устройстве государства и о новом острове Утопия", или попросту "Утопия", как ее нынче кличут во всем мире.

Сюжет ее по большому счету сходен с "Персиковым источником", хотя, конечно, Томас Мор, как и все его европейские современники, и слыхом не слыхивал ни о каком Тао Юань-мине: бывалый моряк и, вместе с тем, философ Гитлодей рассказывает автору и его приятелю о своих многолетних странствиях и о порядках в государстве, найденном им на острове Утопия. Это аккурат тот образец, по которому были впоследствии скроены и "Новая Атлантида" Фрэнсиса Бэкона, и "Город Солнца" Томмазо Кампанеллы.

Начинает же Мор с того, что наводит гневный луч прожектора на грязь современной ему жизни. Тем самым намечая перспективную возможность писать утопии для любого моралистически настроенного ассенизатора в любые времена, поскольку в чем-чем, а в социальной грязи никогда нет недостатка (и даже после массовых чисток). Когда же Мору оказывается угодным счесть, что читатель грязи наелся досыта, он переходит к тому, ради чего затеял город-сад - к описанию идеального госустройства, рассказ о котором он и доверяет устам Гитлодея.

Понятно, что пытаться пересказать всю его книгу можно с тем же успехом, что и вычерпать море, окружающее Утопию, или - более того - найти ее. Остановлюсь поэтому на самых принципиальных ее моментах, и первым делом - на отношении утопчан к частной собственности. Соображения, излагаемые по этому поводу Гитлодеем, не оставляют места для сомнений: "...мне кажется, повсюду, где есть частная собственность, где все измеряют деньгами, там едва ли когда-нибудь будет возможно, чтобы государство управлялось справедливо или счастливо". Отсюда ясно, что с частной собственностью в Утопии распрощались навсегда. И соответственно, неукоснительно проводимая справедливость является там залогом безусловно всеобщего счастья.

Естественно было бы ожидать после подобного заявления чего-нибудь вроде призыва "Бери шинель, кати в Утопию!". Однако мыслящие таким образом становятся кем угодно, только не вице-канцлерами. Поэтому слова Гитлодея совсем другие: "Если нельзя вырвать с корнем ложные мнения, если не в силах ты по убеждению души своей излечить давно укоренившиеся пороки, то все-таки не надо из-за этого покидать государство, подобно тому как в бурю не надобно оставлять корабль, хотя и не в силах ты унять ветер" (памятка, она же напутствие, диссидентам-отъезжантам).

А дальше у Мора идет прямая, хоть и скрытая пропаганда: "И не надо никому вдалбливать непривычное и необычное рассуждение, которое, сам знаешь, не будет иметь никакого веса у тех, кто думает обратное. Но следует тебе пытаться идти окольным путем и по мере сил выполнять все удачно". Сказанное вполне уже можно расценивать как призыв к использованию нейтронной бомбы вместо атомной, который, однако, ни в малейшей степени не распространяется на Утопию, где дана картина окончательной социальной истины. Посягать на каковую строго возбраняется.

Краеугольный ее камень - обобществление частной собственности - мы нашли. Следующая за ним булыга - это, естественно, объявление равенства. Которое неизбежно предполагает унификацию (потому, естественно, в описания утопий не заложена идея развития), что и подтверждается Гитлодеем: "Кто узнает об одном из <их> городов, узнает обо всех: так они вообще похожи друг на друга..." Однако до карикатуры казарменного коммунизма дело все же не доходит плюс не стоит забывать, что равенство - все-таки категория историческая. И на Мора влияли как минимум две традиции, отнюдь не одинаково его трактовавшие. Одна, понятно, античная; другая, и опять понятно, христианская. Согласно, так сказать, античному учению об обществе, есть два вида равенства: первое - "равенство геометрическое", то есть "пропорциональное" или "соответственно достоинству", второе - "равенство арифметическое", то есть поголовное поравнение.

Накопившаяся к тому времени христианская традиция тоже, грубо говоря, сшита из двух рукавов.

Первый из них олицетворяла церковь, опиравшаяся, в свою очередь, на Фому Аквинского. Означенный Фома, отмечая, что "на основании естественного права все вещи общие", тем не менее доказывал, что право это действовало лишь до грехопадения (неподвижная точка превращения ценностей - важный момент идеологии. Советские коммунисты слишком релятивизовали ее - и напоролись). Вслед же за грехопадением родилось своекорыстие, покончившее с первоначальной общностью. И потому с тех пор частная собственность как наименьшее из зол стала необходимой, ибо греховный человек более прилежен, когда работает на себя, нежели когда он работает на общину.

Иную точку зрения отстаивал народ, неизменно воплощая ее в своих движениях, начиная от вальденсов и кончая анабаптистами и Томасом Мюнцером. Обращаясь мысленным оком к первохристианским, апостольским временам, народные люди требовали как раз поголовного поравнения. Один из них, вождь английских лоллардов Джон Болл, рассуждал следующим образом.

В начале мира не было ни рабов, ни господ: все были равны, происходя от одного отца и одной матери, от Адама и Евы. Если бы Богу угодно было создать рабов, он бы уже изначально определил, кому быть рабом, а кому - господином. Однако он не сделал этого. Следовательно, корень рабства - в несправедливом угнетении ближних своих нечестивцами, нарушившими волю Божью. И потому лишь тогда дела в Англии пойдут на лад, учил Болл, когда имущество станет общим, когда не будет ни вилланов, то есть крепостных, ни дворян, но все будут в одинаковом положении.

Что касается Томаса Мора, то, с точки зрения античной, он определенно склонялся к представлению о геометрическом, то есть пропорциональном равенстве. А с точки зрения христианской - находился где-то между церковным и простонародным взглядами, хотя и где-то ближе к церковному.

Однако, как полагает знаток утопий прошлого Альфред Энгельбертович Штекли, Мор совсем не зря отодвинул учреждение своей Утопии в далекое прошлое, почти на восемнадцать веков назад, в дохристианскую, то бишь, эпоху. По мнению Штекли, таким образом он отстранялся от христианского мира и в географическом, и во временном отношении. Согласно сведениям того же Гитлодея, религия в каждом утопийском городе своя, хотя, узнав от него о Христе, утопийцы с удовольствием приняли Распятого в свой Пантеон. Что, впрочем, нисколько не повлияло на базовый принцип их жизнеустройства: "каждому дозволяется следовать какой угодно религии". Принцип, который далеко не в самых глухих уголках Земли и по сей день способен прозвучать революционно. Или не прозвучать вообще, будучи замолчанным.

Когда древний грек Платон творил свой проект идеального государства, то, глянув окрест и не обнаружив никого, лучше себя, скромно, однако недрогнувшей рукой вывел, что царствовать в нем должны философы. Остается предположить, что будь он, например, сапожником или пирожником, то поставил бы во главу чаемой иерархии, соответственно, работников этих холодного либо горячего цехов.

Сходные, пусть и даже подспудные размышления привели к тому, что монах по профессии и утопист по призванию Томмазо Кампанелла назначил верховным правителем своего Города Солнца священника. Более того, из намеков, рассыпанных по тексту его сочинения, явствует, что это теплое, если не горячее, местечко он готовил персонально для себя.

Однако прежде чем вплотную заняться Кампанеллой, биография которого - одна из ярчайших биографий вообще, следует вспомнить о его предшественнике времен эллинизма - Ямбуле, поместившем, в отличие от Кампанеллы, своих совершенных человеков не в город, а на остров Солнца. Тем более, что у него перемешаны черты, типичные как для мечтаний о Золотом веке, так и для социальных утопий.

От Золотого века, который минул, оставив одни лишь очень приятные воспоминания, на острове Солнца остались следующие признаки: земля родит сама все необходимое, плоды созревают круглый год, климат - наилучший, источники - целебные, островитяне не знают городов и проводят жизнь среди природы, у них нет ни государства, ни сословий, и ничего не слышно ни о военном деле, ни о карательных инстанциях.

С другой, однако, стороны, островитяне кое-чего успели нахвататься и у социальных утопистов: люди у них организованы в группы, в которых "как царю" подчиняются старшему; занятия, еда, брачные отношения регламентированы; дети получают общественное воспитание, и родители не должны знать, кто чей ребенок; невзирая на щедрость природы, островитяне ведут умеренный образ жизни, избегают праздности, причем все работы чередуют между собой по кругу.

Такое смешение не удивительно, замечает еще один, но несколько более юный исследователь утопий Дмитрий Панченко, "особенно в эпоху, когда люди тяготятся существующим положением, но не рассчитывают на радикальное изменение условий общественной жизни собственными усилиями". То бишь, они поневоле хватаются за все, что уводит их от постылой действительности, в том числе и за чистую фантастику. В наше пасмурное время это летающие тарелки с экипажем в виде полтергейстов и ясновидящих с дипломами. У Ямбула это совершенно пресное море вокруг острова, это животные, чья кровь сращивает члены и заживляет раны, это, наконец, раздвоенный язык у островитян, чтобы они разом могли общаться с двумя собеседниками.

Кроме того, Ямбул рассказывает, что у счастливых обитателей острова Солнца есть обычай - жить до определенного возраста, а именно до ста пятидесяти лет, после чего они добровольно уходят из жизни. В другом месте ямбуловской утопии, которая дошла до нас в изложении Диодора Сицилийского, можно прочесть, что "...если кто <из островитян> получит увечье или вообще имеет какой-нибудь телесный недуг, такого по некоему суровому закону они принуждают к тому, чтобы он сам ушел из жизни". А надо помнить, что перед тем, как Ямбул и его спутник, так сказать, отправлялись на остров Солнца, их предупреждали, что "они прибудут на остров счастливый и к людям добродетельным, у которых станут блаженно жить". В связи с этим Панченко задается справедливым вопросом: "Будут ли счастливы, а также бесстрашны люди (о чем чрезвычайно заботятся на острове Солнца), которые должны постоянно помнить о том, что стоит подвернуть ногу - и придется расстаться с жизнью?"

Пытаясь ответить на свой же вопрос, Панченко приходит к выводу, что Ямбул руководствовался, прежде всего, соображениями эстетического характера (тотальная, так сказать, калокагатия!). То есть, именно из любви к математической красоте форм и пропорций он постановил, что продолжительность жизни определяется установленным числом, а не физическим состоянием. То же относится и к устроению тех, кто отличен от большинства, и к ликвидации неполноценных. В итоге, все обитатели острова, описанного Ямбулом, не только сильны и красивы, но и все похожи друг на друга.

Панченко заключает: "Итак, совершенство форм является важнейшим конструктивным принципом ямбуловой утопии. Вместе с тем оно ни в коей мере не делает жизнь гелионеситов (а именно так зовут островитян) счастливее. Оно вообще предназначено не для них. <...> Оценить стройность описанной картины может лишь наблюдатель, находящийся вовне по отношению ко всему симметрично организованному утопическому пространству... Все дело в том, что в этой гармонии Ямбул заинтересован не как один из обитателей страны, а как зодчий и творец, господин и держатель вылепленной им красиво вещицы".

Можно, конечно, списать все это на греческий менталитет с его установкой на олимпийскую красоту тела и на пифагорейскую эстетику математики. Однако абсолютизировать такой подход было бы в корне неверно.

Суть в том, что установка на унификацию и стандартизацию - обычна для всех утопий. Так у Томаса Мора, так же, но еще превосходнее (хотя, когда все единообразно, степени сравнения, а следовательно, и поэзия неуместны) и у Томмазо Кампанеллы.

Вот как он начинает описание своего Города Солнца: "На обширной равнине возвышается высокий холм, на котором и расположена большая часть города <...>. Разделяется город на семь обширных поясов, или кругов, называющихся по семи планетам. Из одного круга в другой попадают по четырем мощеным улицам сквозь четверо ворот, обращенных на четыре стороны света. <...> У них столько же должностных лиц, сколько мы насчитываем добродетелей: есть должность, называемая Великодушие, есть Мужество, затем Целомудрие, Щедрость, Правосудие - уголовное и гражданское, Усердие, Правдолюбие, Благотворительность, Любезность, Веселость, Бодрость, Воздержность и так далее. <...> Мужчины и женщины носят у них почти одинаковую одежду, приспособленную к военному делу, только плащ у женщин ниже колен, а у мужчин доходит только до колен. <...> Женщины статные и красивые соединяются только со статными и крепкими мужами; полные же - с худыми, а худые - с полными, дабы они хорошо и с пользою уравновешивали друг друга". И так далее. Примеры можно множить и множить, но тенденция, по-видимому, ясна. Вплоть до того, что калеки, а также дети со слабым здоровьем удаляются из города в деревню, дабы не отравлять своим видом идеальную красоту Города.

Однако следует предостеречь от ошибки тех, кто ненароком спутает здесь красоту с пышностью или, скажем, великолепием. Именно пышные облачения иностранных послов и вызывают у утопийцев иронические улыбки. Правда, это утопийцы Мора, но компания Кампанеллы в этом смысле ничуть не отличается от них. И тут мы опять оказываемся перед стержневым моментом, который, как показывают споры последующих эпох, вызывал, наряду с отношением к религии, больше всего разногласий среди, говоря ультрасовременным языком, креаторов утопий. Это все та же частная собственность.

Кампанелла отзывается о ней следующим образом: "И хотя общность жен и не установлена среди остального населения, живущего в их области, у них самих она принята на том основании, что у них все общее (выделено мною. - А.М.).Распределение всего находится в руках должностных лиц; но так как знания, почести и наслаждения являются общим достоянием, то никто не может ничего себе присвоить".

Психологическая мотивировка отказа человека от стремления к обладанию у Кампанеллы практически отсутствует. А та, что приводится, вряд ли способна всерьез убедить. "Когда мы отрешимся от себялюбия, у нас остается только любовь к общине", - говорит Кампанелла, и это все. Одновременно уподобляя тех, кто привязан к своим детям и женам, - скрягам, предателям и лицемерам.

Фактически, Кампанелла выводит свой искусственный народец (именуемый "соляриями") из сферы влияния фроммовской дилеммы "быть или иметь". Граждане Города Солнца предпочитают третий вариант существования: долженствовать. Отсюда и такие императивные пассажи, как: "все сверстники называют друг друга братьями", "вся молодежь прислуживает старшим, кому минуло сорок лет", "что касается музыки, то ею занимаются исключительно женщины", "каждому приходится работать не больше четырех часов в день... и все это делается радостно". И тому подобное. Безрадостная на самом деле картина, когда радуются все невзирая ни на что. Или как говорил классик малого культа личности: "Невеселое, я сказал бы, веселье".

Тем не менее один повод для огорчений Кампанелла им все же оставил. На одной из внутренних опоясывающих стен у соляриев изображены опять же все изобретатели и законодатели - среди них имеется и портрет Магомета. Так вот, его они презирают как вздорного и ничтожного законодателя, в отличие от Иисуса Христа, который вывешен на самом почетном месте вместе с двенадцатью апостолами.

Данное (равно как и опущенное) купно и чохом легко можно было бы трактовать как компенсаторную деятельность ущербного или ущемленного сознания. Мол, все эти утопии, вообще, и кампанелловская, в частности, - порождение воспаленного воображения неудачника, и ничего больше. Однако такой подход был бы свидетельством неудачи интеллекта, прежде всего, самого подходящего.

О том, что Кампанелла ваял свой "Город Солнца", находясь в здравом уме и рассудке, свидетельствуют, во-первых, постоянные апелляции к разуму на страницах его творения, вплоть до того, что если уж солярии и ведут против кого войны, то именно против "сопротивляющихся разуму". Между тем как у самого Кампанеллы были все основания, чтобы рехнуться: двадцать семь лет в тюрьме плюс ужасающие пытки, включая знаменитую пытку "полледро", до которой доходили только в исключительных случаях. А когда Кампанелла стал имитировать сумасшествие, чтобы от него, как от безумца, просто отвязались, пытки стали применяться беспрерывно, ибо судьям было бесконечно важно убедиться, что их пасомый действительно выжил из ума. И Кампанелла сумел убедить своих палачей, что невменяем, перенеся все пытки до единой: все это ради того, чтобы выйти наконец на свободу и издать книгу, ради которой он страдал все эти бесконечные годы. И в которую внес слова, придававшие ему силы в, нечего бояться пафоса, беспримерной борьбе с насевшим на него колоссальным репрессивным аппаратом, слова, опрокидывающие историю соляриев в будущее: "Весь мир придет к тому, чтобы жить по их обычаям".

К сему story. В биографии ставшего впоследствии то ли одной из составных частей, то ли одним из источников Анри де Сен-Симона имел место следующий хрестоматийный фрагмент. Каждое утро юного тогда еще утописта будил бодрый голос камердинера: "Вставайте, граф, вас ждут великие дела!" Камердинер чуток ошибся: графа ждали не великие дела, а великие слова. Что, впрочем, тоже неплохо.

Конец первого катрена