Все перепуталось под нашим зодиаком. Правительство в России новое, валюта, в сущности, тоже новая, новые времена настали. Пора, как встарь, постскриптум в начале ставить. Как я и предупреждал, сегодня выпуск будет экстренный, но вовсе не из-за этих внешних причин, а просто по причине проходящих в наших палестинах Вторых пушкинских чтений. Первые, кстати, были ровно 11 лет назад. Иных уж нет, а те далече. Где, впрочем, далеко от Англии, там Франция близка. Нам бы их заботы в медном тазу. В связи с чем и предлагаю читателям репринт тезисов своего доклада о чеченских девочках и турецких мальчиках. Можно это воспринимать как следствие кризиса, а можно - как сознательную игру с аудиторией. К чему и призываю. А если вас наши скромные историко-филологические игры не интересуют, прочитайте следующий раздел и переключитесь на что-нибудь другое. Ну вот, например, совсем свежий американский сайт, целиком посвященный бессмертному роману моего земляка "М&M". Последнее слово сегодняшней Ссылки (из стихотворения неузнанного близорукого поэта с красивым псевдонимом) вовсе не обязательно следует считать не только первым, но и единственным словом следующего выпуска.
Таков я в наготе своего цинизма. (Tire d'une lettre particuliere, аксан пропущен по вине типографии, виновные расстреляны)
К ГЕНЕАЛОГИИ КАВКАЗСКИХ ПЛЕННИКОВ
Прежде всего речь в сообщении будет идти вовсе не о сюжете одноименной поэмы Пушкина, скорее - о его негативе. При этом я попытаюсь рассмотреть литературные тексты в проекциях на внелитературные речевые жанры. Такой подход достаточно обычен, когда речь идет, например, о Достоевском, и редко применяется по отношению к литературе начала XIX века (ср., впрочем, статьи Лотмана и книгу Осповата и Тименчика о "Медном всаднике").
Сложность здесь заключается, конечно, в нефиксированности этих жанров. С известными оговорками может помочь использование эпистоляриев и мемуарной литературы.
Для начала процитируем два отрывка из воспоминаний XIX века, намечающих контуры интересующего нас сюжета.
Граф М.В. Толстой. Хранилище моей памяти. М., 1995. С. 46. АИША - НАДЯ, черкешенка, милое дитя, занесенное судьбой в Москву с Кавказа. При взятии одного аула бывший декабрист М.М. Нарышкин спас одну маленькую девочку, родители которой были убиты во время приступа; он прислал ее к сестре своей, княгине Е.М. Голицыной, бывшей тогда председательницей московского Благотворительного общества 1837 года. Помещенная в школу, пятилетняя Аиша была сначала дика, как маленький зверек, не давалась никому в руки, пряталась и кусалась. Впрочем, скоро при заботах и ласках надзирательницы она присмирела, в несколько месяцев выучилась понимать по-русски и охотно сидела в классе при уроках Закона Божия. Особенно нравилось ей согласное пение воспитанницами молитв перед началом учения, перед обедом и после обеда. Не прошло года, как малютка заговорила: "И я хочу Богу молиться, люблю Христа и Богородицу, хочу в церковь ходить".
Графиня А.С. Панина, принимавшая особенное участие в девочке, по письмам брата своего, В.С. Толстого, служившего тогда на Кавказе, вызвалась быть восприемницей и дать Аише свое имя при крещении. Но девочке не понравилось имя Александра, она твердила: "Не хочу быть Сашей, хочу быть Надей. Меня ночью кличут: "Надя, Надя, пора тебе креститься". По желанию девочки ей дали при крещении выбранное ей имя.
Но бедная Надя не вынесла нашего сурового климата - в начале весны она заболела кашлем и кровохарканьем, перевезена была в детскую больницу и там скоро умерла от чахотки. Я несколько раз навещал мою милую крестницу в больнице; незадолго до смерти она рассказывала мне, что слышит во сне прекрасное пение. "Поют лучше наших девочек, - прибавила она, - а они (неизвестно кто) говорят мне: "Надя, Надя, пора тебе к нам".
Воспоминания Феодора Адольфовича Оома. 1826-1865. М., 1896. С. 22 - 23.
<...> по воле же Ее Величества, отдана была моей матушке на воспитание <в Воспитательный дом в СПб.> прелестная 6-летняя девочка, черкешенка, взятая в плен при штурме Ахульго1, княжна Сулейма или Маслимата Сурхай. Отец ее был отчаянный и сильный враг России, мюрид в роде Шамиля. Дочь была найдена среди убитых и раненых под стенами крепости, с пробитым черепом и с раною на лбу. Привезена она была по поручению генерал-адъютанта Граббе в Петербург полковником Захаржевским прямо к моей матушке, которая с сердечною нежностью приняла маленькую, дикую девочку, чуждавшуюся всех, а в особенности мужчин, какого бы возраста они ни были. Помню, что она не только убегала от меня, но и отворачивалась при виде меня. Медленны были успехи в стремлении устранить эту дикость, но чрез 2-3 года, по крещении ее в православие, она сделалась прелестнейшим созданием. Закону Божию учил ее протопресвитер Бажанов, всеми другими предметами занимались мои сестры. При Св. крещении она была наречена Александрою Павловной, ибо восприемниками ее были Императрица и генерал-адъютант Павел Христофорович Граббе. Обряд был совершен в церкви Зимнего Дворца. Нельзя было не удивляться перемене, происшедшей в этом прелестном ребенке. Молилась она так, как редко молятся дети ее лет, по рождению принадлежащие к православной церкви. Так она росла в нашей семье до 13 лет. Матушка, сестры мои, я и весь Институт привязались к ней. Императрица ласкала ее, как будто она принадлежала к Царской семье. Ее часто брали во дворец, и замечательно, что она там вела себя так же свободно, как дома, нисколько не стесняясь пышною обстановкой и обществом Великих Князей и Княжен. Дядя мой, Ф.П. Литке, бывший в то время воспитателем В.К. Константина Николаевича, конфиденциально передал матушке моей, что Августейший воспитанник его влюбился в нашу милую Сашу, возмечтал со временем жениться на ней и сделаться владетельным князем на Кавказе. Конечно, это была ребяческая мечта; но что она занимала Великого Князя и сделалась известною в Царской семье, доказывается тем, что в присутствии покойного Цесаревича на Кавказе в 1863 году Его Высочество мне рассказывал об этом.
Но увы! Бедная девочка на 14-м году внезапно заболела скоротечною чахоткой и, проболев месяц, скончалась. Императрица навещала ее во время болезни, сидела у ее постели и горько оплакивала ее смерть. Для нас эта потеря была семейным горем.
Налицо единая сюжетная схема:
1. Пленная "дикая" девочка-черкешенка.
2. Крещение пленницы (подчеркивается при этом религиозное рвение, вполне объяснимое неофитством).
3. Смерть от чахотки.
Мемуары Толстого и Оома вполне достоверны, кроме того, оба мемуариста были сами участниками описываемых событий. Вполне вероятно, что подобные случаи повторялись - обычай привозить "пленных детей" широко практиковался еще в XVIII веке (об этом далее). Для нас важнее эта сюжетная схема, ощущаемая за обоими рассказами, независимо от их правдоподобия - оба мемуариста знают, как надо рассказывать истории подобного рода.
Достаточно распространенный сюжет, о котором идет речь, входит в поле сюжета, который можно обозначить как "дочь/сын Юга умирает на Севере" (в свою очередь являющегося вариантом универсального мотива "смерти на чужбине"); этот сюжет будет затем канонизирован романом вовсе не каноническим - "Княжной Джавахой" Л. Чарской. (Ср. также волновавшую воображение Мандельштама историю итальянской примадонны Бозио.) Мемуары, повествующие о 1830-1840-х гг., позволяют обнаружить внелитературное бытование особого варианта этого сюжета.
В художественной литературе эта сюжетная схема включается в общеромантический сюжет "пленника/пленницы", где противостояние ислама и христианства в общем необязательно (и соответственно редуцируется второй элемент и ослабляется первый - в результате мы получаем мотив "смерти на чужбине" со всеми его возможными вариациями вплоть до "родина=чужбина"); в этом сообщении мы, однако, будем касаться именно ориентального варианта сюжета. Последний пункт схемы здесь также может трансформироваться в духе романтических стереотипов в "смерть от тоски по родине" (чахотка или иная болезнь будут лишь симптомами душевного недуга). Ср. ожидание именно такой развязки в диалоге повествователя и Максима Максимыча в "Бэле":
" - А что? - спросил я у Максима Максимыча, - в самом ли деле он приучил ее к себе, или она зачахла в неволе, с тоски по родине?
Примечательно, что хотя в приведенном фрагменте Лермонтов иронизирует над расхожей схемой, но в "Бэле" мы находим ее сюжетное воплощение - пленная героиня "приручается" Печориным (вместо принятия христианства здесь выступает любовь Бэлы к Печорину; ср., однако, увещевания Печорина:- Помилуйте, отчего же с тоски по родине? Из крепости видны были те же горы, что из аула, а этим дикарям больше ничего не надобно" (Лермонтов, 4, 299)2.
"Поверь мне, аллах для всех племен один и тот же, и если он мне позволяет любить тебя, отчего же запретит тебе платить мне взаимностью?", 4, 300) -
и в конце концов героиня погибает (хотя и не от чахотки).Однако вернемся к мемуарным фрагментам, процитированным выше. Толстой педалирует второй сюжетный пункт (принятие христианства), но и достаточно индифферентный по отношению к православию Оом не избегает его. Можно предположить, что мы имеем дело с реализацией некоторой схемы, достаточно глубоко укорененной в русской культуре3.
Действительно, мы находим прототип рассказов Оома и Толстого в тексте, восходящем к доромантической эпохе.
А.Д. Блудова. Воспоминания. М., 1888. С. 23-25.
В Москве же был странный случай, который рассказывала мне (уже долго, долго после) Марья Алексеевна Хомякова, мать поэта, сама знавшая и лиц, и происшествие и совершенно неспособная ко лжи. Один из наших генералов, возвратясь из похода на Турок, привез с собою турецкого ребенка, вероятно спасенного им в какой-нибудь свалке, и подарил его своему другу Дурнову. Мальчик вышел умненький, ласковый, добронравный. Дурнов полюбил его и стал воспитывать как сына, но не хотел его окрестить, пока тот сам не понял бы и не изучил истин христианской веры. Малый подрастал, с любовию и жаром учился, делал быстрые успехи и радовал сердце приемного отца своего. Наконец Дурнов стал заговаривать с ним о принятии христианства, о святом крещении. Молодой человек с жаром, даже с увлечением говорил о православной церкви, ходил с домашними на церковные службы, молился, казалось, усердно; но все откладывал крещение и говорил Дурнову: "Погоди, батюшка; скажу тебе, когда будет пора". Так прошло еще несколько времени; ему минуло уже 16 лет, и в нем заметили какую-то перемену. Шумная веселость утихла в нем; живые, безбоязненные, светлые глаза подернулись грустью; звонкий смех замолк, и тихая улыбка казалась как-то преждевременною на цветущем ребяческом лице. "Теперь, - сказал он однажды, - я скоро попрошу крестить меня, батюшка; отец ты мне более чем родной! Теперь скоро пора; но прежде есть у меня просьба к тебе: не откажи. Прикажи купить краски, палитру, кисти; дай мне заказать лестницу, как скажу; да позволь мне на этот один месяц не пускать никого в мою комнату, и сам не ходи". Дурнов уже давно привык не отказывать ни в чем своему приемному сыну; как желал он, так и сделали. Молодой Турок весь день просиживал в своей комнате; а как стемнеет, придет к Дурнову, по-прежнему читает, занимается, разговаривает, но про занятия в своей комнате ни полслова; только стал он бледнеть, и черные глаза горели каким-то неземным тихим огнем, каким-то выражением блаженного спокойствия. В конце месяца он просил Дурнова приготовить все к крещению и повел его в свою комнату. Палитра, краски, кисти лежали на окне; лестница, служившая ему вроде подмосток, была отодвинута от стены, которая завешена была простыней; юноша сдернул простыню, и Дурнов увидел большой, писанный во всю стену, святой убрус, поддержанный двумя ангелами, и на убрусе лик Спасителя Нерукотворенный, колоссального размера, прекрасного письма. "Вот задача, которую я должен был исполнить, батюшка; теперь хочу креститься в веру Христову; я жажду соединиться с Ним". Обрадованный, растроганный Дурнов спешил все приготовить, и его воспитанник с благоговейною радостию крестился на другой день. Когда он причащался, все присутствующие были поражены неземною красотою, которою, так сказать, преобразился неофит. В тихой радости провел он весь этот день и беспрестанно благодарил Дурнова за все его благодеяния и за величайшее из всех - за познание истины и принятие христианства, за это неописанное блаженство, говоря, что он более чем родной отец для него, что он не преходящую даровал ему, а жизнь вечную. Вечером юноша нежно простился с своим названым отцом, обнимал, благодарил его опять, просил благословения; видели, что долго молился он в своей комнате перед написанным Нерукотворным Спасом; потом тихо заснул - заснул непробудным сном. На другое утро его нашли мертвым в постели, с закрытыми глазами, с улыбкой на устах, с сложенными на груди руками.
Кто вникнет в тайну молодой души? Какой неземной голос, ей одной внятный, сказал ему судьбу его и призвал его в урочный час к паки-бытию купели? Кто объяснит это необъяснимое действие благодати, призывающей к Отцу Небесному неведомым, таинственным путем в глубине сердца избранников своих? Дурнов оплакивал с родительскою любовью своего приемыша, хотя и упрекал себя за свое горе при такой святой блаженной кончине. Комната, где скончался юноша, сделалась часовней или молельной, где ежедневно молился Дурнов. В 1812 году дом сгорел, но стена с образом уцелела, только изображение было очень повреждено; его реставрировали, и от оригинала остались только один глаз и бровь. Однако набожные люди продолжали приезжать молиться тут, а впоследствии в нем была основана богадельня на 40 престарелых вдов и девиц, и комната молодого Турка освящена в прекрасную домовую церковь, весь день открытую, куда со всех концов Москвы приходят и доныне служить молебны перед образом, написанным на стене. Что-то мирное, светлое, чистое веет там на вас, как светла и чиста была душа юноши, освятившего своим обращением и смертию это место. Богадельню зовут Барыковскою по имени основателя, а церковь - Спаса на Стоженке. Другое пристанище для бедных выросло и приютилось против богадельни - дом призрения убогих во имя Христа Спасителя. Такой светлый след оставил по себе этот ребенок, привезенный из чужой неверной стороны, принятый и приголубленный безграничною христианскою любовию России. Поистине здесь показал Господь весь глубокий смысл Им некогда сказанных святых словес: "Аще кто примет отроча таково во имя Мое, приемлет Мя; а приемляй Мя, приемлет пославшаго Мя Отца".
Бессмысленно задавать вопрос, о какой именно русско-турецкой войне идет речь. В любом случае перед нами городское предание "времен очаковских и покоренья Крыма", история, восходящая к екатерининскому времени. По сравнению с более поздними рассказами о пленных девочках здесь наиболее сильно как раз представлен второй, "христианский" элемент сюжета, которому подчинено все повествование. "Дикость" пленника не педалируется, напротив, подчеркивается чудесное вхождение ребенка в христианскую среду. Одновременно с этим и причина смерти - не чахотка, по сути дела перед нами повествование о праведной кончине, построенное почти по житийному канону.
Как показал в недавней работе А.Л. Зорин, русско-турецкие войны мыслились в рамках "греческого проекта" не просто как территориальные завоевания и не только как своего рода "крестовый поход" по освобождению Царьграда от неверных, но и как обретение Россией своего "юга", своей античности и тем самым - статуса культурной столицы Европы. При этом в описанном исследователем "крымском дискурсе" постоянно подчеркивается многонациональность новоприобретенных земель. Рассказ, переданный Блудовой, - не "петербургский", а "московский", он согласуется не столько с этой сложной потемкинской идиологемой, сколько с более традиционными представлениями, акцентирующими не экзотичность, а противопоставление православия исламу.
Рассказу Блудовой (отметим его стилистическую выделенность в , впрочем, предшествуют рассуждения о "восточном" характере Москвы, которые стоит процитировать.
(Там же. С. 22)
<...> обычай привозить с собою, после походов, спасенного от гибели турчонка или взятых в плен турчанок и дарить их своим родственникам на воспитание или в прислугу занес много примеси южной крови между нами, и в пользу нам, а не в ущерб, судя по Жуковскому, Аксаковым, Айвазовскому, которые по женской линии турецкого происхождения, и по Пушкину, который, как известно, был по матери потомок. Негра.
(Там же. С. 23)
<...> когда <...> мне стали читать "Абидосскую невесту" и "Бахчисарайский фонтан", я чувствовала себя дома между этими лицами, и их среда казалась мне гораздо ближе и родственнее, чем действующие лица английского high-life в "Almack's"4 и "Pellham".
Последнее замечание подводит нас к интересной теме. Веселовский, рассматривая вопрос о межкультурных контактах, как известно, исходил из идеи "встречного течения" - заимствование должно занимать готовое место в уже существующей культурной структуре, чаще всего контаминируя с традиционными для заимствующей культуры жанрами.
Можно предположить, что исключительный успех сюжета пленника/пленницы в русской романтической поэме и прозе обусловлен именно подготовленностью почвы. Ю.М. Лотман любил подчеркивать связь байроновского романтизма с XVIII веком (оппозиция "природы" и "культуры", тема "дикаря" и проч.). В случае с русскими подражателями и последователями Байрона этот аспект обычно не рассматривается. Тема "Лермонтов и XVIII век", например, пребывает в знаменательном запустении, между тем, думается, стоит сместить акценты - для Лермонтова (как и для подавляющего большинства его современников, в первую очередь - москвичей) исключительно актуален именно внелитературный XVIII век, связанный с миром семейных и городских преданий (ср. "Вадим"). Несомненно, новое время вносит в способ рассказывания умилительных историй о новообращенных коррективы (как мы это видели у Оома и Толстого), но канва, по которой эти истории рассказываются, ощущается и здесь5. Как романтический вариант сюжета явится потом основой для "Княжны Джавахи", так доромантический "алфавит" ложится в основу не только бесхитростных повествований о несчастных девочках, но, рискнем предположить, и некоторых литературных текстов, настойчиво выдвигающих на первый план вероисповедальный момент. (Ср., например, с "Гяуром", где повествование свободно перемещается от правоверного мусульманина к монаху-францисканцу, и вся эта конфессиональная пестрота служит всего лишь аккомпанементом к местному колориту.)
В связи с этим обращают на себя внимание две поэмы - пушкинский "Тазит" и лермонтовский "Мцыри". В первой тема пленника не представлена (герой, скорее, "изгнанник", насколько можно понять по написанной части и планам поэмы). Однако типологическое родство этих двух текстов весьма показательно. Пушкин реанимирует тему неофита-мусульманина. Перед нами "молодой турок", вернувшийся в страну отцов и вынужденный скрывать от отца свои религиозные убеждения.
При этом ислам у Пушкина в "Тазите" - не ислам "Подражаний Корану", это - контаминация архаических представлений о магометанах как о "дикарях" и реальных фактов этнографии горцев.
"Тазит" писался в 1829-1830 годах и был посмертно опубликован в VII томе "Современника" на 1837 год под заглавием "Галуб", то есть был известен Лермонтову в 1839 году, когда пишется "Мцыри". (Ср. у Пушкина: "Ты в горло сталь ему воткнул/ И трижды тихо повернул". То, от чего отказывается христианин Тазит, совершает Мцыри - правда, речь идет не о кровном враге, а о барсе.) Еще Н. Лернер и Б.В. Томашевский сопоставляли "Тазита" с лермонтовским "Беглецом" (1837-1838?). Лермонтов ничего не знал о набросках планов "Тазита", в которых фигурирует "Черкес христианин", но и написанная часть поэмы достаточно красноречиво подсказывает именно этот путь развития сюжета. "Мцыри" в характерном для Лермонтова ключе инвертирует его - в ней соединяются мотивы "пленного ребенка" (ср. процитированные выше мемуары и лермонтовское "Однажды русский генерал/Из гор к Тифлису проезжал;/Ребенка пленного он вез..."), (анти)христианская тема и мотив ранней смерти героя. Этот знакомый нам комплекс мотивов переосмысливается в рамках сюжета "узника" и осложняется сюжетом "беглеца" (с несомненными проекциями на литературные источники, прежде всего - на байроновского "Гяура"). При этом если у Пушкина мусульманскому "закону гор" противостоит цивилизующее влияние христианства, то Лермонтов в "Мцыри" (в отличие от "Беглеца") отказывается от каких бы то ни было прививок "исламского колорита" - культура родины Мцыри патриархальна, но конфессионально никак не определена (И вспомнил я наш мирный дом/И пред вечерним очагом/Рассказы долгие о том, /Как жили люди прежних дней, /Когда был мир еще пышней) - это позволяет переосмыслить историю "обращенного неверного" в рамках руссоистской по происхождению парадигмы6. Можно предположить, что Лермонтов сознательно строит свою поэму как антитезу пушкинской и, возможно, как антитезу той широкой внелитературной традиции, с которой он мог быть знаком с детства и которая представлена, в частности, в трех мемуарных фрагментах, процитированных в начале нашего сообщения7
.
ПРИМЕЧАНИЯ 1 "Ахульго, развалины замка, Терской обл., в Аварии <...>. В 1839 г. развалины служили убежищем Шамилю и были взяты штурмом ген. Граббе" (П. Семенов. Географическо-статистический словарь Российской империи. Т. 1. СПб., 1863. С. 168.2 Господи, это разве примечания? Смех один. Но так или иначе здесь и далее в тексте тезисов в скобках Лермонтов цитируется по "малому академическому" собранию сочинений в 4-х томах (М.-Л., 1959). В роли "Севера" в Бэле выступает русская крепость на Кавказе. Максим Максимыч, как показывает его замечание о моде скучать, не в курсе новейших литературных веяний, поэтому он так недоуменно реагирует на реплику воспитанного на романтической литературе повествователя.
3 И не только в русской. Как известно, "имперское" - в широком смысле - сознание склонно оперировать метафорой "дикари=животные". Показательно, что Брем эксплуатирует ту же сюжетную схему для описания обезьян; ср. сравнение Бэлы с серной у Лермонтова. В связи с этим ср. сюжет рассказов о любви к обезьяне - у Толстого-"Американца" в устных рассказах и у Погорельского (в ослабленном варианте - с "материнской любовью" обезьяны) в "Случае в дилижансе".
4 [STANHOPE (M. Spencer, i.e. Mrs. Robert Hudson).]. Almack's: A novel (Вытащено из Интернета, однако. В русских источниках, доступных в Тарту ничего об этом романе не нашел.)
5 Точно так же русский "романтический герой", несомненно, должен быть осознан не только в контексте европейских параллелей, но и в соотнесении с екатерининскими "богатырями". Ср. судьбу Ф. Толстого-"Американца". Он строит свое поведение по канонам гвардейца XVIII века (приправляя его экзотическими рассказами), и оно (по крайней мере для Вяземского) становится образцовым поведением романтического человека.
6 Отметим эту принципиальную двойственность русской культуры по отношению к кавказским горцам, дошедшую до наших дней и связанную как с русскими внутрикультурными механизмами, так и с реальной этнической, культурной и религиозной многосоставностью кавказского культурного ареала (при этом в массовом сознании русских эта реальная сложность до недавнего времени часто игнорировалась или сглаживалась - ср. клише "лица кавказской национальности").
7 Высказанные соображения об актуальности культуры XVIII века для романтической эпохи должны быть дополнены более частными соображениями, касающимися именно 1830-х годов, когда культурный миф, рассмотренный нами, актуализируется. Эта актуализация, конечно, связана с началом в 1829 году Кавказской войны, но были и другие причины, по которым XVIII век оказался актуальным в это время. (Напомним, что в 30-е годы Лермонтов и Пушкин обращаются к роману из истории Пугачевщины, Пушкин, кроме того, работает над Историей Петра - охватывая, таким образом, все столетие. Ср. панораму европейского XVIII века в послании "К вельможе" и русского - в "Table-talk".) Аналогии между современностью и событиями XVIII века были заданы официальной николаевской идеологией; Николай при этом "вычеркивал" екатерининское время, навязывая аналогию с Петром, тем показательнее внимание к эпохе "великия жены", которое проявляют самые разные авторы в разных жанрах (ср. работу Вяземского над биографией Фонвизина). Культурный цикл, заданный импульсом антинаполеоновских войн, завершился в декабре 1825 года, поиски национальной идентичности, приведшие к оформлению славянофильства и западничества, неизбежно должны были обращать к эпохе активного восприятия русской культурой европейской (французской прежде всего). Складывающееся новое понимание истории также заставляло обратиться к истории "отцов" и "дедов". А эта история была в значительной степени историей устной и домашней.
Ни один человек не угадал автора стихотворения о глобусе. В связи с чем в отчаянии устраиваю вторую попытку (второй раз от тех же читателей ответы не принимаются). Это, впрочем, пишется вечером в четверг, что вполне вписывается в первоначальные правила (ответы - в течение трех дней), которые я все время нарушал. Если придут правильные решения задачи, они будут подверстаны к повторному туру.
Итоги прежние: 3 очка у Е. Малкина, С. Горбункова, sg и Н.Бляхман; 2 - у в.а. Александра и Алексея Добкина; 1 - у веб-мастера РЖ, Куба, Белкиной, Булкиной, А. Килобитова, Жукова, Миры Кон, ДА, Виктора Schneider'a, Константина Кирюхина, mL, Бал(а?), В. Сонькина и Кузнецова.ГЛОБУС Шел старичок традиционный.
На нем коричневый картуз,
Немодный плащ темно-зеленый.
И нес он глобус, как арбуз.
Он сел в сороковой автобус,
В толпу протиснулся бочком.
И люди раздавили глобус,
Смеясь над этим старичком.
Качался глобус сиротливо
В корявых старческих руках,
Как после атомного взрыва,
Дав трещины на полюсах.
И старичок традиционный
На глобус уронил слезу
И говорил толпе смущенной:
- А что я внуку принесу?
И кто-то вынул осторожно
Планету из корявых рук
И говорит: - Поправить можно.
А кто-то говорит: - Каюк!