Век ХХ и мир.1994. #1-2.WinUnixMacDosсодержание


СВЯЗИ
О   М и х а и л е   Г е ф т е р е

Марк Печерский
Сто лет спустя... за тридевять земель


"Я не могу ответить Вам на этот вопрос, - сказал Евгений Александрович Гнедин, - но у меня есть друг, с которым Вам будет небезынтересно поговорить на эту тему". Вопрос был о Ленине, друг - Гефтер.
Сто лет спустя, за тридевять земель читаю книгу Гефтера. Некоторые слова, абзацы - слышу; странная симфония, в которой слова контрапунктированы многоточиями и незаконченностью.
Доносящаяся со страниц музыка растворяется в тишайших звуках второй части до-мажорного квинтета Шуберта, и неожиданно я сознаю, что ЭТУ музыку гефтеровский оркестр сыграть не сумеет.
...Что бы потом ни говорили, 1970-е были тяжелыми годами. Отчасти потому, что интеллектуальный хлеб 60-х, вопреки надеждам (и воспоминаниям) оказался не калорийным, набить брюхо, перекантоваться зиму, и только. В провинции, откуда я родом, время остановилось: и мерзости, как говаривал классик, были свинцовее, и шестидесятники шестидесятнее: читатели "Нового мира" и "Иностранки" числили себя декабристами, чтение Кафки и Лескова пришибало человека сознанием собственного избранничества. Дышать положительно было нечем.
Паре-другой счастливцев время от времени удавалось отовариваться новыми идеями, веяниями в столице, обычно через старых друзей, правдами и неправдами перебравшихся в Москву к новой, издали казавшейся почти заграничной, жизни. Был (и, слава богу, есть) такой друг и у меня, он вывел меня на Евгения Александровича, который и переадресовал меня с моим вопросом к некоему Гефтеру. "Спросите Михаила Яковлевича, это по его части". На столе у Евгения Александровича лежала французская книга "Ни Маркс, ни Иисус" Ревеля, и я заподозрил, что он меня просто отфутболивает (за Ленина). Ладно. Гефтер так Гефтер.
Дядечка в белых валенках Ленину нисколько не удивился, напротив, завелся с полоборота и, к невероятному моему изумлению, начал разворачивать передо мною ту самую историческую картину (не 1921 ли года?), которую я пытался представить как образ определенных идей. Моих знаний хватало лишь на то, чтоб не терять из вида маячащих на горизонте его мыслей. Впервые в жизни я видел человека, который играл в мою любимую игру "исторические песочки": построит фигуру, смахнет, построит другую, смахнет; казалось, он может играть до бесконечности, я же обычно исчерпывался на третьей, четвертой фигуре. Он смущал и мучил меня своими "а как Вы полагаете?", как будто не отдавал себе отчета, что перед ним сидит третьеразрядник с полянки деревенского ЦПКО.
В отличие от физиков, демократические манеры в ученой среде гуманитариев не привились, и потому мне даже не могло прийти в голову, что ему нет никакого дела до моего ранга и чина; и уж совсем не мог бы я догадаться, что гроссмейстеру тоже не с кем играть в "песочки"!
То, что я принимал за стиль - снятие любой определенности, наставленные повсюду заставы вопросительных знаков, - на самом деле было способом выживания.
После площадной эйфории Шестидесятых, поэтических оргазмов на стадионах, истерических ночных (дошла очередь!) чтений "Нового Мира" наступил момент естественного одиночества. В тех цивилизациях, где существует общество, оно образует незримую страховочную сеть, в которую срывается человечек, когда под ним проваливается историческая твердь. Ни в Российской империи, ни в советской общества не было, и потому прямо с площади имярек возвращался ровно туда же, откуда приходил на нее - домой, чтобы остаться один на один с новым историческим опытом: невозможностью индивидуализировать только что пережитые откровения, знание, душевный пожар. Ну, живы "наследники Сталина", ну, прочитаны уже все ежемесячники и еженедельники, ну, обсуждено-пересужено уже все в пятый, сорок пятый, сто двадцать пятый раз с друзьями - что, что с того?! Можно ли жить, как вчера? Что делать с новообретенными истинами?
Я вспоминаю это время как душную паузу между двумя эпохами. Да, государственная жизнь пребывала в "застое", в частной же нарастало драматическое движение. Первое, что приходит на память, распад кружков и сообществ. После короткой заминки люди стали разбегаться по углам. Кто - застенчиво, украдкой, но с удвоенным, утроенным усилием - окапывался в службу, карьеру; кто рванул в приоткрывшиеся тридесятьземельные нети; кто ушел в запой буквальный, кто в запой ностальгический; кто заперся в эзотеческое одиночество, кто в культурное. Накопленная историческая энергия ушла в пробег. Одиночества становилось все больше и больше, смысла в только что пережитой эпохе все меньше и меньше.
Для меня знаком и символом того времени был Театр на Таганке. Я не мог без изумления и брезгливого содрогания думать обо всех этих нормальных, умных, хороших людях, которые, выстояв полдня в полубезнадежных очередях за мясом, с замиранием сердца ждут, когда актер - как бы невзначай - выйдет на Голгофу и - как бы мимоходом - произнесет роковые слова: "Но ведь есть-таки у нас проблемы с мясом". Не важно, что каждый из присутствующих знал, что мяса нет, как не было важным, кто сказал заветную "крамолу" - Гамлет, Рикки-Тикки-Тави, Пугачев или Воланд...
Жизнь сузилась до прогулочного дворика. Ниже этого падать было некуда. На кухнях клялись Толстым и Мандельштамом, но читали в основном "Литературку" с "Иностранкой". От безвременья люди дичали, суетились в поисках каких-то мифических "своих", не находили, срывались во внутренний крик, болезнь.
Хитрая наука - выживание! До Москвы я поплутал по Ленинграду. Тамошние люди выживали откапыванием. "Они" запрятали, скажем, Корниловский мятеж, а ты, положив годы жизни, страха, риска и труда, откопал; "они" запретили Тойнби, а ты втихаря откопал, перевел, дал другу почитать. Меня откапывание разочаровало принятием условий несвободы как важной составной части результата, ибо в реальности вознаграждением был не откопанный объект, но хитроумные способы его отыскания, игра с несвободой. Любая свалка рухляди самим процессом ее разгребания волшебно превращалась в сказочные соломоновы копи. Добытая откапыванием культура чем-то походила на японские банзаи, искусственно выведенные карликовые декоративные деревья, вот тебе лимонное дерево, и все на нем, как на настоящем лимонном дереве, только плоды размером с орех. Зато можно поставить даже в крохотной комнатке коммунальной квартиры.
Все догефтеровские системы выживания объединяла общая черта - принятие навязанных правил игры. Задним числом наиглавнейшее достоинство его системы видится мне в снятии исторической локальности, будь она советской или танзанийской.
Всякому зрелому недемократическому режиму свойственны два типа экспансии. В первой, опираясь на наброски ранней своей родословной, система прибирает к рукам все, что добавляет ей исторической респектабельности, например, к Пушкину (по закону государственного наследия) - Пущина (без нужды, но не помешает); к валашским древностям - византийские. Вторая распространяется в направлениях, чуждых в принципе, но никем из непосредственных политических конкурентов не присвоенных явлений мировой истории; таким манером сталинизм вошел в наследие Просвещением.
Все, на что кесарь налагал лапу, оставлялось кесарю, добро, прихваченное без нужды, сваливалось бесхозно в кучи, портилось, ветшало, но инстинкт велел держаться от казенного имущества подальше. Целые эпохи, вырванные с мясом из истории, были погребены на этой казенной свалке, и под ними - несколько поколений, тысячи тысяч жизней.
Гефтер был, насколько мне известно, единственным современником, который отказался признавать правомочность установленных пределов собственности. За обеими сторонами.
...Взаправду помню первую встречу. На мой вопрос о Ленине, о чем-то из черновиков 20-х годов, он живо ответил рассуждением о том, что, может быть, не сам Ленин, но некоторые из современников, определенно Роза Люксембург, предвидели теоретический тупик в соединении народовластия с диктатурой меньшинства, практически же... "Позвольте, - перебил я его, - но оказалось, что..." - "Но они не могли знать того, что известно Вам пятьдесят лет спустя...", - смотря мне прямо в глаза, тихо сказал он. И убил.
Да и как бы я мог забыть: с этой его фразы началась моя взрослая жизнь.
Несмотря на кажущуюся простоту морального запрета на фору времени, в нем заложено так много философской массы, что технические проблемы, какими бы они ни были, теряются в безнадежной сложности задачи - стать тем самым пространством, в котором исторически воссоединяются все найденные составляющие прошлого.
Приближаясь к прошлому, историк, согласно Гефтеру, должен принять презумпцию незнания начал, встать на равную с субъектом прошлого ногу, освободить прошлое от истории. Отделить Пушкина от пушкинистики, научной, занятной, поэтической - всей; от русской литературы, философии, музыки; выйти на чистый лист, в идеале - стать тем самым грамотным русским человеком двадцатых годов прошлого века, который открывал журнал и читал, без присказок Вяземского и сносок на Жуковского, странный роман, еще не зная о роковой дуэли. И потом, шаг за шагом, наращивать прошлое. Идеал этот, естественно, недостижим, но движение к нему при соблюдении интеллектуальной дисциплины, к знанию языка времени, его понятий - возможно.
Зачем? В чем смысл этого странного ригоризма? Не "первоисточники" же он имел в виду, когда учил меня отходить к прошлому, входить, минуя историю, с ним в со-беседу; не одно уважение, запрещающее историку полагать себя умнее мертвых только оттого, что жив и право имеет? Может, он подталкивал меня к поиску истории в самом себе, личной суверенности в отношениях с ней, без чего невозможны ни свобода, ни личность, ни общество? В этом его идея?
Во что и как верил М.Я. до перерождения, я не знаю, в памятном слове Е.А. Гнедину он пишет об "иждивенцах "оттепели", "сомнительной человеческой ценности ... бесплатного успеха"; думаю, сомнения его относились не к одному политическому успеху, скорее всего, - к интеллектуальному и, стало быть, нравственному. И то правда - в Шестидесятых еще не вошло в хороший тон судить о революции как о некоем идиотическом событии, совершенном соединенными силами бандитов, уголовников и кружка полуобразованных интеллигентов, тогда больше любили поговорить о "попранных идеалах", "безнравственности революций" вообще и т.д. Началам инкриминировали концы, истории при подобном состоянии умов места не находится, она покрывается публицистической коростой, отдирать потом коросту приходится с мясом.
Кто-то, однако, должен был оставаться во времени историком. Для этого нужно было совершить "небольшое" усилие - вернуться к прошлому. Заменяя точки вопросительными знаками, Гефтер вернулся в судьбоносное Семилетие, 1917-1924, с его универсальными вопросами и роковыми решениями.
"А как бы ТЫ решал проблему первоначального накопления в послевоенной, послереволюционной России?", - спросил меня Михаил Яковлевич. Историческая постановка вопроса сразу отсекала политэкономическую манную кашу с поминанием по очереди всех никогда не существовавших "сторон". Действительно, как? Апеллировать к статистике концов, которой люди 20-х не знали, запрещено: я не могу знать больше них... Прецедентная история? Она не вжимается в отведенные на решение политические сроки...
На "домашнее задание" ушла неделя напряженного чтения и размышлений. Вернулся я к Михаилу Яковлевичу с таким жестким и недемократичным вариантом, от которого шарахнулся бы в сторону радикальнейший из радикалов лагеря Преображенского. Только спустя какое-то время до меня дошло, через какие огонь и воду он меня пропускал. Можно сколько угодно читать проповеди о беззащитности прошлого перед произволом самовыражения современности, будь то духовное самодовольство режима или отчаянное желание интеллектуального панка свести счеты с историей, но как дать понять человеку, историку, не историку, неважно, как он хрупок, незащищен им, уязвим и исчервлен прошлым?
Из разных Лениных - а их было много - он вернулся в прошлое за тем Лениным и тогда, когда тот нащупывал в себе Гефтера; ослабевшая рука еще шарила вокруг, пытаясь найти политику, мозг же, освобожденный от головоломной суеты, перестраивался на старый, давно задвинутый за невозможностью в грудную клетку диалог с самим собою, в начало, к любомудрствующему эмигрантскому кафейному писаке, спорщику; эх, кабы знать тогда... какие странные, занятные мысли... можно было б написать... да, о государстве... рассказать товарищам..; слово застряло, как давеча "бюрократия", доктор говорит, это от переутомления; товарищи... правильное слово... товар... ищи... ищи товар... разверстка была ошибкой... да, да... о... сшибкой... устал... товарищи... с кем?.. товарищ...
Последний звук оторвался в затекающий сыроватый вечер, и оттого ли, что в начинающихся сумерках стремительно возносящийся к верхам деревьев свет на какое-то мгновенье разобрал рощу в отдельные, каждое собою, стволом и кроной деревья, или оттого, что в невесть откуда пришедшую единичность никак не входило ничье лицо, он ощутил непривычную потерянность; Тов., - сказал он про себя и привычно поставил точку. Имя не приходило. Звук сорвал где-то внутри короткий камнепад, товарищество, подумал он, кооперация, и было обрадовался исчезнувшей напасти, надо написать товарищу... Все снова кануло в беззвучие. Слово распадалось в нелепое сочетание звуков, соединяясь, обнаруживало некую абстрактность, какая свойственна старым-престарым, стоящим уже не смыслом и происхождением словам, но обозначением порядка вещей в упорядоченном до всевечности мире. Друга нет - внезапно подумалось ему. Мысль была архинелепой. Он подтянул на грудь пальто и тронул за локоть Михаила Яковлевича. Пошли?
...Ах, как я любил Театр Гефтера! Ни до, ни после не встречал я театра, на котором бы играли такой волшебный репертуар! Как в старом "Глобусе" - никаких драм и водевилей, одни трагедии и комедии!
Особая прелесть театра идей та, что в нем нет притворства новизны, спектакль стоит на чистой игре актера и неограниченном пространстве для воображения зрителя. В нем нет нужды переодевать Чацкого в джинсы и заставлять Гамлета разрешать внутренние конфликты торговцев недвижимостью. В нем всегда безвременье, и может быть, это, как ничто другое, сближало нас с Михаилом Яковлевичем. Он - и я хочу подчеркнуть это особо - в те годы намеренно ступал в безвременье. Театром он выверял фактуру временной бесформенности. Был верный знак, по которому я узнавал о приближающемся завершении похода из истории в прошлое: каждый изгиб сюжета обрастал повторяющимися "странно", "абсурд", "неужели"; по ним я догадывался, что конечный пункт - раскрепощение в незнание, темень, расплавка утильных чайников, колесных осей, ржавых вывесок, обесстволенных лафетов в ослепительную кипящую жидкость завершен. Настает время Театра.
Ленин, оставленный Гефтером на поток и разграбление другим, не менее историчен. Он не выдумка озлобленных полоумков, не одна иконоборческая понесуха в борьбе с "Кратким курсом". Беспринципный интриган, автор кровожадных декретов, безграмотный философ, один из гениальнейших политиков в мировой истории, создатель энциклопедии политического ремесла в той же мере заслуживал места в истории, каковое осталось за ним в прошлом. Другой Ленин, вызванный революцией из социологической стихии мелкого группового интриганства и необязательного теоретического маргинализма в мировую историю и большую политику, начисто лишен свободы выбора и действия; революция, как объяснял мне Михаил Яковлевич, течет в своем собственном времени, создавая свои причины и свое прошлое.
Историк и политик - антиподы. Политик оперирует в ином временном континууме, чем историк; дальнозоркость, рефлексия, свобода рассуждения, философическая осмысленность действия в отношении к понятию настолько же противопоказаны и, попросту говоря, смертельны для политика, насколько составляют нутро и природу историка. У меня нет никаких оснований полагать, будто Гефтер оставил другого Ленина публицистике по биографическим или иным прочим личным резонам, скорее сработала интуиция божьей милостью историка, уведшая его огородами и переулками к дому. Хочу ли я тем самым сказать, что он уклонился от самой сложной части работы? И да, и нет. Что дерзость, буде он посягнул на запретную территорию, обернулась бы поражением, у меня сомнений не вызывает, но может, то было бы поражением, стоящим всех викторий? Не знаю.
Гефтер восстановил Ленина, большевизм, революцию в русскую историю, и, что чрезвычайно важно, в Девятнадцатый Век, равно как и в Двадцатый. В русский Девятнадцатый, в русский Двадцатый - не европейский, не мировой - там остался прежний Ленин: автор недостроенного ленинизма, патента на инкубатор прогресса, встраиваемый в любую комбинацию рвущегося к власти идеалистического меньшинства с любой утопией выплаты по историческим векселям. Гефтеру не удалось ввести (или вернуть) Лениным Россию в мировую историю, завершить им одну эпоху "европейского человечества" и открыть другую. Понимал ли он, через какую пропасть пытается перебросить мост, сознавал ли, к какой безумно сложной системе пытается подсоединить клеммы российского исторического мотора, или, заглянув в пропасть, отгородился от нее рисованной ширмой "Мира в Мире"? Не смею отвечать: я в нее отказался заглядывать.
Ни он, ни я не догадывались, что экзамен по истории мне придется сдавать в Америке. Серьезная тема, особая, и вот почему. Как говаривали в достопамятные времена, если я ошибаюсь, товарищи меня поправят, но я не припоминаю в русской мемуаристике, впрочем, в других мне известных тоже, ни одной книги, посвященной вхождению в иную цивилизацию. Несколько лет назад, читая книги по английской истории после путешествия по Англии, я в очередной раз перечитал "Былое и думы". И был поражен - нет, потрясен! - тем, как мало отдавал себе отчет, понимал и, сомневаюсь, догадывался ли Александр Иванович Герцен, где он живет и что вокруг него происходит!
В обживании другой цивилизации культура дается тяжелее всего. Одно из первых открытий, которое мне суждено было сделать, касалось как раз моей русской культуры: меняясь, я должен носить ее в себе, а не за собой. И потому первейшие вопросы, которые я поставил неизвестной мне жизни, относились к моей - сначала только моей - русской культуре. Нет, я не собираюсь повествовать об опытах моей жизни, еще в меньшей степени мне хотелось, чтобы мой рассказ воспринимался как дидактический постскриптум к давней истории с географией, нет, то были и остались живые отношения; все эти годы я полностью отдавал себе отчет, где я проживал нажитые М.Я. капиталы, где уходил от него, где он меня подстраховывал.
Однажды я принес ему заметки о Каткове. На следующий день, во время прогулки он как бы мимоходом спросил, почему я не упоминаю в них о реакции Чернышевского, уж не помню на что. "А, - отмахнулся я, - скучно". "Позволь, друг мой любезный, - резко повернулся он ко мне, - оттого, что тебе скучно, Чернышевского из русской истории убрать невозможно". Я застыл, как молнией пораженный! По сей день я числю эти слова среди самых важных в моей жизни. (A propos, к Чернышевскому. Этими словами М.Я. не просто выдавил из меня пару рабских капель, он одним движением удалил из моей души огромную советскую раковую опухоль.) Естественно, поначалу мне по незнанию, косности, по свойственному нашему брату идиотическому высокомерию многое в американской интеллектуальной жизни казалось нелепым и придурочным (с точностью до наоборот, то были как раз в высшей степени достойные и существенные ее элементы). Но грозное гефтеровское "невозможно", как ангел-спаситель, уводило от тривиальных подставок. Наученный им сознавать окружающую жизнь как сгусток исторической субстанции, я перенес это отношение на иную реальность, которая тоже, предположительно, содержала в себе весь набор элементов непериодической системы прошлого, но в некоей непонятной мне пока комбинации, и потому позволяла задавать ей вопросы о ее исторической природе. А задавать их Гефтер меня научил.
От него я узнал и то, что ответом дорожить не стоит, что логический роман движется вопросами, которые порождают другие, более сложные, изощренные вопросы. Надо понимать, как устает мозг от неохватности недоступной пониманию ино-жизни, чтобы оценить, с какой благодарностью вспоминал я все эти годы гефтеровскую науку вопрошания. Без нее я интеллектуально не выжил бы.
Это надо понимать: я пришел к нему глупым щенком, лаявшим по молодости и от задора на любой непривычный объект; я так никогда и не узнал, почему он приютил меня, не выгнал, хотя, подозреваю, я был довольно-таки противным щенком. Я не знал, что я бездомный, он это понял, может, потому и не выгнал. И вот, представьте себе, этот человек делится со мной своими мыслями, выслушивает мои возражения, поправляет, чаще уступая, давая дозреть до согласия или серьезного возражения, как равный с равным - а это трудно подделать в отношениях с молодыми людьми, теперь и я это знаю, - делится сомнениями, в полном доверии, что я в состоянии найти решение, которое обходит его стороной. Медленно, год за годом он вытравливал из меня полемический гонор; никогда впрямую, назиданием: всегда предметом, вопросом, обращавшим амбицию доказательства в пустопоржнюю бессмыслицу. Какой смысл правого и неправого в "Гамлете", если все погибают? Смысл - в осознании трагедии, во внесении ее в себя. Ощущение от этих диалогов я могу сравнить только с детским воспоминанием парада, у папы на плечах, все вижу иначе, "как большой". И осталось: диалог - это доверие в растерянности, обмен тупиками.
Родной, поставьте вторую часть шубертовского до-мажорного квинтета, она о нас с вами. Что, что мучает, почему так больно слышать эту мольбу о пощаде от нашего времени - вечности, прошлого, истории? Я забываю об истории, как если бы ее вовсе никогда не существовало или была она такой вздорной чепухой, какая заведомо не стоила...
Ничего?

Май 1993


В начало страницы
© Печатное издание - "Век ХХ и мир", 1994, #1-2. © Электронная публикация - Русский Журнал, 1998


Век ХХ и мир, 1994, #1-2
Связи.
http://old.russ.ru/antolog/vek/1994/1-2/pechersk.htm