Русский Журнал / Круг чтения /
www.russ.ru/krug/20020131_postn.html

Дневник писателя-1
Олег Постнов

Дата публикации:  31 Января 2002

Предисловие

Мысль превратить собственный дневник в журнал принадлежит, как известно, Достоевскому. Впрочем, во времена его юности оба эти слова - журнал и дневник - могли значить одно и то же. Довольно вспомнить "Журнал Печорина", который вероломный спутник Максим Максимыча отправил в печать якобы потому только, что "автор" умер, возвращаясь из Персии: "Это известие меня очень обрадовало: оно давало мне право..." и проч. Но, конечно, к январю 1873 года, когда в свет вышел первый выпуск "Дневника", понятие "журнал" стало подобно современному, заглавие "Дневник писателя" сделалось именем этого журнала, а новшество состояло в том, что все материалы для него писал один человек - Достоевский.

Этот смысл намерен и я вложить в название открываемой мною рубрики (первоначально "Дневник писателя" тоже печатался как "журнал в журнале" на страницах "Гражданина"). Однако на этом сходство с Достоевским, сколь ни лестно оно для любого автора, кончается. Меня в самом деле интересуют "писательские" вопросы. Уже давно возникла у меня мысль предложить публике серию рецензий - вернее было бы сказать, "текстов по поводу" - разного рода книжных новинок. Я почти постоянно занимаюсь медленным, "вдумчивым" чтением тех или иных авторов с целью анализа их писательской техники и поиска возможностей, которые "задает" - или провоцирует - их поэтика. Порой я делаю это и в письменной форме. Получается, действительно, нечто вроде "дневника писателя" в жанре критического разбора с прагматическими целями (при случае пустить в дело найденные или придуманные под влиянием прочитанного художественные средства).

Мне кажется, что если оформлять такого рода разыскания в интересную для читателя форму, то итог может оказаться и полезным, и приятным. По крайней мере, я сам всегда сожалел, что никто подобной работы не делает - или не делится ее результатами (поскольку всякий пишущий, конечно, учится и с помощью чтения). Что касается меня, то я как раз рад "поделиться". В конце концов, литература - хоть и дело одиночек, но всегда прочно связанных друг с другом, а порой и друг от друга зависящих. Прологом к моей рубрике может служить цикл эссе "Новое расследование" о Борхесе и Бьое Касаресе, опубликованный недавно в РЖ. В какой-то мере цикл подчинен именно такого рода интересам: он, собственно, возник благодаря им. Что же касается, продолжения, то читатель найдет его в следующем материале, открывающем рубрику и посвященном очередному тому Полного собрания сочинений Л.Н.Толстого, только что вышедшему в свет. Пожалуй, жанровое разнообразие в подаче материала - это еще одно наследие великого основоположника: наследие, от которого не вижу смысла отказываться.

Автор

Загадка Четвертого тома

Светлой памяти Кусуо Хитоми

Толстой Л.Н. Полное собрание сочинений: В 100 тт.: Художественные произведения: В 18 тт. - М.: Наука, 2001. - Т. 4. Редактор тома Г.Я.Галаган.
ISBN 5-02-011823-0
ISBN 5-02-022631-9 (т.4)

Мне видится так:

Где-то в самой середине позапрошлого (теперь уже) столетия поручик Иван Степанович Крылов, тезка, но не родня баснописцу, вышел по нездоровью в отставку и поселился на покое в своем сельце Светлом, Гнилушки тож. В былые годы живал он и весело, и раздольно, хаживал с генералом Паскевичем на поляк, отличился там при усмирении бунта и некоторое время был горд своими подвигами.

Однако ж гордиться вскоре и перестал. По характеру своему он был человек, склонный к раздумьям, порой раздражавшим тех, кто знал его близко. И действительно, мысли его не были ни глубоки, ни самостоятельны. Случалось, напротив, так, что он подпадал под действие мыслей чужих. Но зато уж потом, под тяжестью какой-нибудь такой мысли, он делался почти одержим ею, мог обдумывать и оглядывать ее со всех сторон долго, настойчиво, и в конце концов забывал, что мысль эта была не его. Но это мало его смущало.

Таким-то образом поддался он где-то услышанным словам, что-де поляки, с которыми он сражался два года, никогда не имели в себе того "славянства" (в сороковых годах слово это было в моде), которое сосредоточивает якобы в себе все стороны человеческие и которое как раз присуще русским. Говоривший заметил еще, что поляки не могли бы завладеть Москвой, как мы - Варшавой, ибо, опять-таки, у них нет того порабощающего свойства, какое было у римлян, есть у русских или германцев.

Эта мысль поразила Крылова. Поляков знал он не по рассказам, знал их задор быть во всем первыми, а раньше всего - в делах ссоры и любви, но, действительно, никак не в общих делах, а, словно рыцари, быть каждому за себя. И теперь уже с удивлением, чуть не со стыдом вспоминал он польскую кампанию, бессмысленную ее жестокость и полную ненужность, которую все, будто сговорясь, не желали видеть, а твердили на один голос только о славе русского оружия. С тяжелым чувством Иван Степаныч оставил службу, и в своем уединении старался вовсе не следить за политическими новостями, новыми кампаниями на Кавказе и проч. Он, конечно, знал, что горцы не были поляки, но распространял и на них тоже рыцарские свойства, то есть полагал, что они были правы на какой-то особенный, пусть дикий, но свой лад, тогда как русские опять хотели захватывать и захватывать, и ничего больше.

Впрочем, меркантильные заботы села вскоре отвлекли его от политики, в которой он, к тому же, и так чувствовал себя давно чужим. Отцовский дом он покинул юнцом, а теперь почитал себя человеком если не умудренным, то все-таки годным к тому, чтобы наладить хоть свою только жизнь.

Как прежде Польшей, теперь он увлекся идеей рационального ведения хозяйства, и так же целиком ушел в эту идею, как раньше в польский вопрос, однако здесь не просто поворачивал ее перед внутренним своим взором разными сторонами, но пускал в ход, прилежно и последовательно, изо дня в день. Дела стали налаживаться, и он был рад душой всякий раз, когда видел их улучшение. Годы между тем шли. Кончилось одно царствование, началось другое. Крылов же приводил в порядок, все улучшал, все исправлял и выглаживал свое Светлое, будто готовил его для чего-то, как невесту на выданье. Для чего, однако, и сам не знал.

В один день все вдруг изменилось. Внезапно, с самого утра, пожаловал к нему из города капитан-исправник Каинский, чего прежде давно не делал, просидел чуть не до обеда и в разговоре как будто думал на что-то намекнуть, но сдержал себя. С тем и уехал. А час спустя послышался опять стук копыт под окном, явился порученец - тоже капитан, но семеновец, - и вдруг объявил Крылову, что чрез волость, от столицы на северо-восток, движется царский выезд. Что он уже вблизи и что нынешнюю ночь Его Величество намерен провести здесь, в Светлом, в барском доме. "Да что ж... Да как же-с..." - лепетнул было Крылов, но сам понял, что тут говорить нечего. Замолчал, молчал с минуту, а потом раздельно и ясно объявил, что дом его к услугам царя, а сам он - нижайший слуга трона. Лощеный флигель-адъютант исчез. Крылов же, стряхнув только головой, быстро созвал дворню, сказал о случившемся, сказал - так же все твердо, - что пред царем все они - одно, а потому пусть каждый встретит Величество сообразно своим понятиям, не забывая лишь долгу, и принялся ждать.

Ждать пришлось чуть не заполночь. Все было и впрямь приведено в готовность с небывалой сноровкой и быстротой в налаженном хозяйстве Крылова, и весь вечер Крылов ходил по дому без дела, стараясь вспомнить, что он знал когда-то понаслышке о наследнике престола, то есть о нынешнем царе. Вспомнил, что тот был будто бы весельчак-шалопай, что отличался в юные годы большой иронией характера, что царедворцы его недолюбливали и не почитали всерьез. Но теперь, верно, все изменилось, думал дальше Крылов. Правда, прошлый царь - тем паче позапрошлый - ездил не так. Уж за месяц ходили слухи, суета всех от мала до велика предшествовала царю, красили версты, засыпали рытвины, чуть ли не хаты белили. А сам проезд сопровождаем был колокольным звоном, хлеб-солью у всех дверей, хозяева царского ночлега оповещались загодя, за неделю, без недомолвок... Теперь не то; да как знать, оно, может быть, так и лучше.

Сам он монархистом не был и тем более не имел - не мог иметь - тех иногда совершенно искренних чувств к царской семье, которую питают порой близкие к престолу люди, даже конченые карьеристы, а то еще старые генералы, пролившие для этой семьи и свою, и чужую кровь. Но в этот странный, не похожий ни на один другой вечер своей жизни Крылов чувствовал приближение чего-то немыслимого, невиданного, чего-то, может быть, забытого - словно из детства, в именины, когда, воротясь от обедни, находишь полный дом гостей и подарки, или, вернее, когда только еще ждешь их найти.

Потом раздались звуки едущих экипажей, конский храп, чьи-то вскрики, топот на дворе. И вот уж Иван Степанович видел перед собой небывало ярко озаренные множеством огней свои сени, карнавальную пестроту щегольских одежд и мундиров, вдруг выстроившихся в два ряда, и по проходу меж них двинулся ему навстречу тот самый, действительно совсем молодой и насмешливый человек, к руке которого вдруг кинулся кто-то из крыловской челяди, а кто-то повалился на колени и радостно в голос зарыдал. Сам Иван Степанович, забыв придумать вперед, что нужно говорить или делать, склонился в русском, "до земли", поклоне, а восклонившись, уже ничего не помнил, и нашел себя лишь перед рассветом, все в том же поклоне, у ворот усадьбы, когда царский выезд перестал быть и виден в утренней смутной мгле.

Шел 1857 год. Никто в России, кроме нескольких самых близких царю людей, не мог и помыслить, что в тиши едва заметного Комитета по устройству сельского состояния готовится реформа, которую Ключевский после назвал величайшим событием всей русской истории. Никто, конечно, не мог вообразить, что ее сделает и с блеском проведет в жизнь этот молодящийся щеголь, знаток салонного этикета. Не знал этого и Крылов, как не знал и никогда не узнал, что путь следования царя через Светлое проложил губернатор, заключив из ревизий, что светловский помещик содержит в отличном порядке не только последнюю крестьянскую избу, но, главное, дороги и мостки кругом своего имения. Всего этого Крылов не знал.

Но ходя из комнаты в комнату опустевшего своего дома, он видел и чувствовал без ошибки, что все кругом переменилось, словно чуть-чуть отодвинулось от него и засверкало небывалым, радостным утренним отсветом, предвещавшим давно забытое, настоящее, полное счастье. И счастья этого - это он тоже видел и знал - теперь должно было хватить ему уже навсегда, до самого конца. И он был готов к этому теперь, на пороге нового утра.

***

И вот именно такое чувство (боюсь, согласятся со мной не все) дано нам в наши дни испытать, внося в квартиру очередной том Полного собрания сочинений графа Льва Николаевича Толстого. Очередных томов этих из обещанных ста было, правда, пока всего три: 1-й том первой серии (художественные произведения), 1-й (19) второй серии (редакции и варианты) и 4-й том опять первой серии (произведения 1853-1863 гг.).

Почему же именно четвертый? Не потому ли, что именно в нем публикуются "Казаки, Кавказская повесть 1852 года"? А именно в "Казаках" поставлен так, как никогда более в русской литературе, вопрос о русской экспансии на Кавказе, в Большой Чечне. И волшебный свой механизм художественного воплощения Толстой пустил в ход как раз для того, чтобы любой его соотчич, каждый русский не просто подумал, но понял бы и осознал, что происходит там, пред кавказским хребтом, где сошлись и зажили, далеко не всегда мирно, два вовсе разных народа: мусульмане-горцы и русские казаки, и куда Империя пригнала своих солдат, ненавистных обеим сторонам.

Поразительно это сочетание идеи и исполнения. Повесть занимает в обычном формате 130 страниц. И эти 130 страниц Толстой писал десять лет. Десять лет человек, способный создать "Войну и мир", соизмерял каждый звук со звучанием целого, не просто складывал одну к другой и без того безупречные фразы, но делал так, чтобы каждая отвечала всем, и все - каждой. Этого не умели ни Гоголь ни Лермонтов. Это не смогли повторить за Толстым ни Достоевский, ни Чехов. От его техники приходили в восторг Боткин, Тургенев, Фет, но возмущались (Фет особенно) содержанием. Напротив, вынырнувшие на журнальную поверхность разночинцы трубили во все трубы о содержании, не понимая, не имея нужного органа для восприятия всего того, чем именно восхищался, негодуя, Фет.

"Казаков" Фет еще принял - за Оленина, на чьей стороне, в отличие от самого Толстого, был. Но о следующей повести из дворового русского быта - "Поликушка" - писал без всякого снисхождения: "Плесень народа не может иметь, то есть не должна иметь повествователя. А наши бывшие дворовые менее самых отвратительных негров (зри дядю Тома) имеют право на перо первоклассного писателя. Мужики - другое дело - они хоть варвары - но люди. Дворовые - не люди и никому не понятны в одежде претензии на людей". Толстой, пожалуй, мог бы ответить ему словами Гончарова (вложенными в уста Обломова, которого читал и любил): "Это значит, забыть, что в этом негодном сосуде присутствовало высшее начало; что он испорченный человек, но все человек же, то есть вы сами. Извергнуть! А как вы извергнете его из круга человечества, из лона природы, из милосердия Божия?" Но Толстой не снизошел до объяснений - даже ради Фета. Он ответил, что ему все равно, что писать. Да и как бы стал он разъяснять то, что входило в каждый атом создаваемых им картин?

Он взял у Пушкина и у Лермонтова (больше у Пушкина) формулу афористической фразы. Но изменил ее, как никто до него, придав ей повествовательную интонацию. Повествование до него в русской литературе тяготело к сказу - и Гоголь довел сказ до совершенства, отточив главный его риторический прием - инверсию. "Он делал... он был..." - звучит почти непоэтично, буднично. "Делал он... был он..." - уже крупица поэзии, сказ. Но Толстой отверг инверсию. Внешнюю поэзию он желал заменить внутренней, "настоящей". Перечтите "Казаков": там все так просто, что почти не верится. Им нарушена даже святая святых стилистики: он позволил себе тавтологию, даже гроздья тавтологий - и открыл ассонанс: известный в музыке, но в прозе не применявшийся до него.

Его стиль и тяжел, и легок. Трудно выносить на себе тяжесть чужой души. Но разве можно удержаться от смеха, читая такие, к примеру, строки: "Провожавший сказал: "Прощай, Митя, дай тебе Бог..." Он ничего не желал, кроме только того, чтобы тот уехал поскорее, и потому не мог договорить, чего он желал"

И все это - даже этот почти незаметный казус - все на службе идеи, самой важной идеи во всем творчестве Толстого: как и зачем жить; какова Россия, ее народ, другие народы, какова их судьба в мире. Ведь как среди людей, так и среди народов он не признавал высших и низших, не допускал в самом деле извергнуть кого бы то ни было из круга человечества, из милости Божьей. Чудеса не повторяются (Бьой Касарес). Но их хочется повторить, даже без надежды на успех. И этого искуса не избегли ни автор "Тихого Дона", ни Алданов, ни Солженицын. Трудно судить их за это.

Что касается четвертого тома, то с редакторской и полиграфической точки зрения он безупречен. Стиль комментариев достоин комментируемого. Полное отсутствие опечаток кажется почти невероятным в наши времена.

Однако конец этой истории печален. В первых двух томах на обороте титула указано, что они изданы при финансовой поддержке ректора Университета Сева-Дзеси, председателя Японского толстовского общества. В третьем (четвертом по номеру) томе имя этого ректора и председателя обведено траурной рамкой. Российская общественность, похоже, не обратила на это внимания. У нас любят почтить трауром, даже слезами, деспотов и угнетателей России. О благодетелях же ее молчат - в лучшем случае. Так было и теперь. Но к скорби, которую должен испытать каждый русский, увидав эту рамку, примешивается и страх: будет ли продолжено издание? Хочется верить. Хочется читать.